Часть четвертая. В НОРАХ ЗЕМЛИ

Часть четвертая. В НОРАХ ЗЕМЛИ

May 7, 2004 Автор: Феликс Кандель - No Comments

1

Сказано было, да не в теперешние уши: "Человеку лучше бы не родиться".

Жизнь коротка – и невзгоды на пути его.

Но если уж он родился, дали бы одно, на все сроки: жизнь прошагать налегке, невидными тропками, грибными перелесками, через нескошенное поле, по росным приречным травам, поглядывая по сторонам, посвистывая, покусывая соломинку, не усталому еще, не запыхавшемуся, – и прохлада ласковая на лице…

Холмы на пути громоздились крутизной, без жалости-сострадания, не оставляя надежд на прогулку-утешение.

Тысяча холмов перед ним увалами за горизонт. Тысячью надежд на подъеме. Тысячью огорчений на спуске.

Птицам хорошо на холмах. Оленям вольготно. Зайцам-кроликам.

Человеку – натужно.

Пинечке подходил на рваном дыхании, без еды-питья, в несчитанный и позабытый день, а когда совсем уж слабел, и сердце обмирало, и голову заплетало пеленой, вынимал из кармана крошку хлеба, память о Фриме-вдове, клал в рот – и легчало.

В один из дней вышла из травы умильная дворняга, прилепилась, пошла следом. Морда драная, бока в колтунах.

– Живой ? – обрадовался Пинечке. – Здравствуй, буль-буль! Здравствуй, дог! Что ж ты хозяина не выхватил?

А пес взглядывал преданным, виноватым глазом: ты теперь мой хозяин, ты мой царь-повелитель, – ты и корми меня. Крошку псу, крошку Пинечке.

Ночами пес сворачивался клубком: Пинечке подушка. С рассвета пес шагал рядом, ухо вострил: Пинечке собеседник.

День долгий. Дорога длинная. Развлечений никаких. Душа изнемогала от перехода через молчание, и потому требовался попутчик, чтобы слушал тебя, понимал-поддакивал. А пес слушал внимательно, взлаивал с одобрением, глазом косил просительно: кинь, друг, крошечку, а я соглашусь с тобой.

И Пинечке кидал – по доброте чувств.

– То, что случилось, – говорил между делом, – так оно случилось. Жил на свете Айзик-бедолага, Айзик – "Снятый с петли", и добра в доме – две потерянные пуговицы. Скопил Айзик денежку, с трудом и за долгие сроки, пошел к сапожнику и говорит: "Видишь эти драные, облезлые башмаки? Видишь этот гривенник? Поставь новые подметки, подбей-подлатай где надо – и гривенник твой". Сапожник знал свое дело, сапожник подбил-подлатал: не жмет, не давит, и пошагал Айзик-бедолага на поиски своего счастья. Пнями-лесами, мхами-болотами, осыпями-завалами. Не день шел, не месяц: каблуки истоптал, одежды истёр, мозоли на ногах намял. Приходит – а оно лежит под деревом, его счастье, похрапывает в тенечке: пухлое, румяное, отъевшееся, и за щекой запасы еды, как у хомяка. Закричал Айзик в великой радости: "Счастье, мое счастье! Вот я тебя нашел!" А оно не слышит. "Вставай, счастье, просыпайся поскорее!" Храпит – не добудишься. "Ой мне! – зарыдал Айзик – "Снятый с петли". – Дети мои раздетые, жена голодная! Проснись, мое счастье! Помоги! Выдели хоть что-нибудь…" Шелохнулось его румяное счастье, закряхтело без удовольствия, глаз не открывая, порылось без охоты в кармане, протянуло затертый гривенник и снова захрапело. Взял Айзик монету и тем же путем пошагал домой. Не день шел, не месяц – и сразу к сапожнику: "Видишь эти драные, облезлые башмаки? Видишь этот гривенник? Поставь новые подметки, подбей-подлатай – и гривенник твой". Сделал сапожник свою работу, стали башмаки, как новые: не жмут, не давят, и можно снова отправляться в путь. На поиски счастья…

Шнур протянулся по земле – непонятного назначения. Перешагни и забудь. А пес встал в стойку, шерсть вздыбил, горлом поклокотал, и Пинечке встал, задумался. Конец пути? Граница земли? Предел жизни – от гнева и мщения Господа, Который простер шнур уничтожения?..

Огонек побежал издалека, будто посланный с поручением: фырчал, потрескивал, споро пожирал шнур и подкатывался под ноги. Шагнул следом, как привязанный, голова книзу, а огонек убегал, петляя, заманивал без возврата в далекое и неизведанное.

– Тяжко мне было, – сообщал Пинечке вприпрыжку, невесть кому, невесть чьими словами, потный и взволнованный, – на путях неприютной земли. И по ночам не спал я, проводя время в молитвах и стенаниях, и бедственным было мое положение, ибо не знал я, что принесет завтрашний день, и горевал тяжко, пока не занемог…

Пинечке запыхался. Пинечке задыхался. Пинечке одолевал дистанцию без цели-смысла, по увалам, в ложбины, поперек и наискосок. А пес забежал вперед, встал над шнуром, ногу поднял в готовности…

– Нет! Не смей…

Но тот брызнул струйкой, затушил соблазнителя, старательно покропил для надежности.

– Экой ты, – вздохнул Пинечке. – Все огрубил… И постонал всласть.

2

Шла-брела, прихрамывая, нищенка с гнутой клюкой, дудела в гнусавый нос:

– Сохну-чахну… Старею-дурею… Паршивею-плешивею… Нигде и никому!

Увидела путника на тропе, руки потянула за подаянием: одну обойдут, а в другую положат.

– Господин еврей, а нет ли у вас по случаю целебного рыгального масла? Боли залечить с недугами. Его монахи привозили из Иерусалима.

Пинечке порылся в карманах – дать нечего, положил малую крошку. Сказала криком:

– Остолбенение какое! Ощедрили без меры! Низкий вам поклон за внимание и неоставление!

Оглядела крошку на ладони, обнюхала:

– Бабой пахнет… Есть не стала.

– За такое за обхождение пошли со мной. Проведу в обход, мимо тысячи холмов.

– А кто ты такая?

– Баба-крикушка. Кричу много, а подают мало. Да и кому тут подавать? Степь без леса. Народ без жалости.

Шла впереди, клюкой тыкала в землю, космами трясла.

– Имя у тебя есть?

– Как не быть? Имя мне – болящая Серафима.

– Серафима?.. – и взглянул внимательно.

Глаз в ярую рыжину. Пряди в пыли – цвета неясного. Точки на носу: грязь или конопушки?

– Летать пробовала? – спросил с умыслом.

– Где нам… – И перетекла из лика в лик, зубом проглянула одиноким, плечом скособоченным, томлением во взоре: – Плотью обаять – семя принять – утробу отворить – сосцами набухнуть… В девичьей стати, в бабьем естестве, во вдовьей доле… Вкусить. Испробовать. Прелести испытать и соблазны…

Котомка на боку заерзала сама собой, сунулась оттуда усатая морда, зашипела на пса, снова убралась внутрь.

– Это она на свету кошка, – криком объяснила нищенка. – А в ночи она тигр. Пума. Крокодил лютый! Днем я ее сберегаю, ночью – она меня…

А сама уводила пока что в сторону, неприметной тропой в овраг, в жуть и глушь, в сырь и гниль, в переплетение корней и трав, прямым ходом в бездну, где приютились филины и ехидны, хрюкают бесы, хоронится от глаз князь вражды Блияал: дух ненависти, тьмы, соблазна и заблуждения. Вера его зла, закон подл, и полчища нечестия на подходе…

3

– Пинечке, – сказала мама, пробиваясь через немоту. – Это обман, Пинечке! От злодея исходит злодеяние…

А дальше – мрак.

Захочешь – не вспомнишь.

Палка ударила по темени, дубовая, с набалдашником, и завалила в провал с забвением. Жизнь шла чередом, через радости и несчастья, но Пинечке этого не знал, потому что жизни не чувствовал. Его душа готовилась покинуть тело, гордо и с печалью, как капитан покидает тонущий корабль, но Пинечке удержался на плаву и стал жить дальше.

Дворняга вылизывала ему лицо и руки, выла, скакала вокруг, а Пинечке полежал без движения, подергал веком – и ужаснулся. Склонилось над ним чудище творения: белые глаза навыпучку, язвы по щекам, пожухлые уши тряпочкой, губа в волдырях, а вместо ноги – полено в сучках. Нелюдь. Выродок. Исчадие оврага. Душой пахло изо рта – и пахло плохо.

– Ку-ку, – позвал он игриво. – Недолги дни ваши. Если, конечно, не сговоримся.

– Объяснитесь, – попросил. – Чтобы понять.

– Объясняем. И даже в охотку. В каждом овраге сидит злодей, которому нужна кровь. Без крови нам скучно. Без крови нам муторно и смысла нету.

В полночь задувает ветер, тихий северный ветер, что приносит с собой Божью милость: в полночь, ровно в полночь. Остужает горячих, утишает взволнованных, смывает скверну души, и даже злодеи притихают на час и подставляют ветру свои пропащие головы. И лишь злодеи из злодеев вострят ножи и выходят в полночь на промысел.

– Мы, – разъяснял выродок, – злодеи из злодеев. Беззаконники. Сыны погибели. И мы уважаем южный ветер, палящий и жестокий, сжигающий травы и насылающий ожоги.

Так он сказал и так он сделал: встал на четвереньки, уперся руками в землю, задрал подбородок к небу, выгнул позвоночник, закостенел шеей и взвыл в голос. Воем диких лесов. Воем голодных волков. Затаившихся до поры в оврагах-логовах-гнездовищах. Убивающих, чтобы насытиться. Насыщающихся, чтобы жить. Живущих, чтобы наплодить потомства. Которые тоже будут выть, убивать и насыщаться.

Тут же прихорашивалась Крикушка-наводчица, пыль с лица смахивала, волосы расчесывала, щеки румянила, лучшела на глазах без меры. Кошка сидела у нее на плече, курлявкала сытым брюхом, гостей зазывала.

– Я про тебя всё знаю, – говорила Крикушка. – Ты, парень, холостой, в расцвете положения. Не желаешь со мной жигли-мигли, любовные забавы?

– Нет. Не желаю.

– Мучить буду, – пообещал выродок. – Резать. Кожу сдирать. Должен я о сестре заботиться?

Сердце злодея жестоко.

– Режьте, – сказал Пинечке. – Сдирайте. На жигли-мигли я не согласен.

А от удара все плывут вокруг, двоятся-слоятся: выродков – полон овраг.

– Да ты погляди на нее, погляди! – хором взывали выродки. – Здоровая, домовитая, работящая: мне, безногому, помощница. Она гостя подманит – я гостя пограблю. Ей на приданое.

– Вот я собаку напущу, – пугнул Пинечке. – Она у меня буль-буль-буль, много еще раз буль, а уж потом дог. Свирепости чрезвычайной.

Тот только хохотнул и волос взлохматил:

– Да у меня кошка – крокодил. Что мне твое буль-буль? Делать нечего. Пинечке изобразил на лице плач сквозь плач, и выродок отпал в рыдания. Стонал, бил себя в грудь: "Лучше бы меня удавило пуповиной!", заливал землю слезами, каялся, просил милости. Отрыдался – сказал деловито:

– Беру. В долю. С тобой и кистеня не надо. Жертва плачет – мы грабим. Отплакалась – а нас нет. Денег наработаем! Денег!..

А Крикушка в голос:

– Замуж хочу! Ребятёночков! Печь протопленную!.. Скольких заманила – кладбище целое. Хоть какой бы клюнул на пожилую девушку…

И подолом потрясла в огорчении.

– Женись, – попросил выродок по-хорошему. – Станешь Крикушкин муж. Пойдуту тебя Крикушкины дети. Будет у тебя друг – Крикушкин брат. Окажи честь инвалиду.

– Нет. Нет и нет!

4

Беда притягивает беду. Несчастье тянет за собой несчастье. Пора гостя резать, а выродок глядит – тоскует:

– Объяснись. Чтобы понять.

Пинечке стал объяснять, самыми простыми словами:

– Есть Книга…

– Книга… – тот даже поперхнулся. – Слово-то какое! Словом сто лет не пользовался…

– Есть Книга, – повторил Пинечке. – А в ней сказано: "Когда Я повелю вам: "Кричите!", тогда закричите…"

– И что?

– Их услышали, им тут же ответили – и "распалась стена на месте своем…" Я тоже дойду. Я закричу. И мне ответят.

– Кричи отсюда, кто тебе мешает?

– Отсюда не докричать. Грехом заросло.

– А мы на что? Вместе бы постарались. Вместе слышнее. Ребеночков народим. Еще громче.

У всякого свой путь.

– Ладно уж, – опечалилась Крикушка. – Не судьба, братец. До смерти доживу без нарушения пола. Режь его. Хорони его. Стану поминать-оплакивать.

– Извини, друг, – повинился выродок. – Я бы не резал, да рожа обязывает. С такой рожей – только в людо-дёры. А в мечтах я, может, стригу, брею, пользую ароматом "Амбре виолет", усы беру на папильот.

Вынул нож, опробовал на ладони острие:

– Какая в овраге мечта? Только порезать кого-то. Сначала порезать, а потом пограбить…

Но Пинечке не понял его томлений, а понимал он по-простому, без затей, как папа с мамой наказывали: чего не клал, того не бери.

Зафырчало поверху.

Затрещало призывно.

Огонек побежал по бугру, на приличном от них отдалении, будто заманивал за собой, а они глядели неотрывно из глубин оврага, задрав головы на далекое и недостижимое.

Пинечке заахал, Пинечке заохал: бежать-догонять-пристраиваться, а выродок глядит – страдает:

– Зима наша – жестокая и трескучая. Лето наше – скудость с безводицей. Зимой вымерзаем в овраге. К лету заводимся заново… Свояки от нас отказались. Кумовья нами гнушаются. Дружков мы порезали…

Ногу выставил, глаз сощурил, метнул нож от плеча: был огонек – и нету.

– А чтобы не манил, зараза.

Дура-дворняга поскакала радостно наверх, нож понесла обратно: глаза лихие, пасть до ушей.

– Беру! – закричал выродок. – В долю! Для экономии времени! Я нож кидаю, ты нож приносишь. Больше порежем – больше пограбим!

Пес взглядывал на него с обожанием, спиной юлил, слюной исходил от восторга: ты теперь мой хозяин, ты владыка и повелитель, – кинь только косточку!

Кошка фыркнула, обидевшись за предпочтение, пошла, села возле Пинечки, шерсткой потерлась о ногу. У кошек на всё свое мнение. На все и про всех.

А выродок снова взялся за нож. Точил – жаловался:

– Душа в теле большая, а тело для нее маленькое. Тело не по душе, как ботинок не по ноге. Жмет в утеснении, мозоли натирает. А после злодейства душа ужаснется, съежится от стыда – и ничего, жить можно. Зверствами утишаем томления…

5

Тут – топот сапога с подковкой. Посвист молодецкий. Песня на весь овраг: Яшке голову обрили, Всей деревней затужили – Плачут…

Яшка Хренов – невелик чин – шел бодро, размашисто, без устали: ружье на плече, ранец за спиной, труба на марше. За Яшкой шагала, будто на живодерню, старая, усталая, заезженная коняга, склонив мослатую голову, натужно волокла скрипучую телегу. В повозке, спиной к лошади, подремывал возница, смиренный простак, в терпении и равнодушии: чуб свисал набок.

– Яшкеле! – закричал Пинечке в великой радости. – Это же я, Пинечке! Который в друзьях с Ваничке!.. Куда и откуда?

– Дана команда, – сказал на подходе. – Показано направление. Я и пошел. На утишение земель и народов. Как тут у вас с бунтом?

– У нас нормально, – доложил выродок. – Мы не бунтуем. Мы грабим.

– Это другое дело, – разрешил Яшка. – А то смотри: у меня строго. Дело поставлено на глянец. Кто бузил, тот замер. Кто перечил, тот затих. А иные упокоились без возврата.

Вынул из ранца котелок с кашей, принялся разводить огонь:

– Не могу доварить. За долгую службу. Только нагреется, парок пустит, а труба уж зовет. На битвы-баталии.

Есть люди, которым вечно трубит труба, зовет на бои-свершения. Без трубы им скучно: чем жизнь заполнить?

Без трубы им смутно: куда шагать, в кого стрелять? Без трубы им пакостно.

– Яшкеле, – попросил Пинечке. – Я с вами. Вызволите из рук злодеев.

– Вызволяю.

И оглядел с пристрастием:

– Жидок в запасе. Слабосильный и необученный. Ружья тебе не поднять, но ежели чего – руками станешь толкать, ногами давить, зубом врага грызть.

– Я не сгожусь, – сразу сказал Пинечке. – Зуб не тот.

– Сгодишься. Чего там? У нас в полку был Петя – кавалер-бомбардир, Петя Умойся Грязью. Так он фугасы кидал почище мортиры, беглым и навесным огнем. Стены повергало и врага валило.

И возопил:

– Проверка! Подконвойных! Которые Шлепентох!

Зазвенели кандалы, зашевелилась солома на дне телеги, сунулся оттуда потрясатель основ, мелкорослый и плоскогрудый, плешивый, носатый и чернявый. В руке книга. На носу пенсне. На лице зачатки чахотки и бессилия.

– Я Шлепентох, – бодро сказал Шлепентох и воззвал: – Здгавствуй, пгостой нагод!

Возница пробудился от шума, вяло мотнул чубом:

– Орать горазд, падла… Вези его, коня мучай… Пнуть – и нету.

Шлепентоха это не смутило. Шлепентох листнул книгу-растрёпу, прочитал с пафосом:

– Мое сегдце говогит мне, что со вгеменем пгостой нагод нас погюбит. Мы заставим его попобить нас. Как? Своей любовью.

Пинечке подходил с опаской, спрашивал:

– Идн, вы кто есть?

– Мы – нагодники, – гордо отвечал Шлепентох.

– Народники?

– Да, нагодники. И мужики – наши родные бгатья. Пгобудись, нагод!

А возница – спросонья:

– Еще разбудишь – удавлю…

Храбрый солдат Яшка Хренов затушил огонь, убрал в ранец недоваренную кашу:

– Кому что, а у меня задание. Со мной не разбалуешься. И ать-два!

Сделал что сделал и дальше пошагал. Следом покатила телега со Шлепентохом. За ней Пинечке. Позади всех шла кошка, нос воротила брезгливо: "Ну, компания… Ну, люди… Ну, влипла…"

– Идите в нагод, – взывал пока что Шлепентох. – Сливайтесь с мужиком. Поднимайте его на бунт, на баг-гикады. За идеалы добга и спгаведгивости.

– Да я и так в народе, – отвечал Пинечке. – Куда уж еще?

– Это не тот нагод, не тот! Вам, идн, сгедует разлиться. В шигоком океане человечества. Без газличия рода-племени!

-Ой мне!-перепугался Пинечке. – Да будет эта мысль как можно дальше от нас… – А вслух сказал так: – Слышал я от учителя моего: не сейте добро силой. Не тащите ближнего в рай – через смертные муки. Прежде подумайте, желали бы для себя. Попасть в рай. Через муки.

Заморенная коняга покосилась на него с симпатией, мятую пожевала губу:

– Пришли жалостливые, окружили сердобольные и говорят: "Овса желаешь?" – "Желаю". – "Получишь овса полные закрома, а за это позволь отрезать тебе голову". – Глупые! – отвечаю. – Если отрежете голову, как же я съем ваш овес?" А живот подвело – и засомневалась: "Интересно, когда отсыпят овса? До или после?.."

Странности продолжались, и это было отрадно.

– Я старая лошадь, – говорила лошадь, – и я кое-что выяснила у седоков. К примеру, ты, Шлепентох, рабом был у фараона в Египте. Это тебе известно?

– Бгосьте свои штучки, – сказал Шлепентох. – Мы с вами не в синагоге. Настало вгемя железных догог, почты и телеграфа, котогые объединили нагоды!

– Тогда так, – посоветовала лошадь. – Если Шлепентоха нельзя увести в пустыню для очищения, надо пустыню привести к Шлепентоху.

И дальше пошагала.

– На кого силы тгатим? – завопил Шлепентох. – За кого кговь пголиваем?.. Всё. Я уже не нагодник. Я теперь теггогист. Пойду лучше -потогоплю истогию , метну снаряд в цагя-батюшку…

6

Пинечке уходил в свою сторону, головой вертел с интересом, а кошка шагала следом, сама по себе. Он левой, а она правой. Он правой, а она всеми сразу.

– Жил-был царь, – рассказывал Пинечке, чтобы скоротать время. – Всем царям царь и всем мудрецам мудрец – без ямочки над верхней губой. Были у царя ямочки на щеках, были у него ямочки на локтях, была ямочка-пупок, а под носом – гладко…

Степь расстилалась беспредельная, покинутая и заброшенная, где нога не ступала, злак не зрел, овощ не выспевал, только зверь, крадучись, шел на водопой, – а воды вблизи не было.

– Был день – созвал царь мудрецов, чтобы разъяснили ему, отчего у всякого имеется ямочка над губой, а у него, у царя, нету. Думали мудрецы день, гадали ночь, но затруднились они с ответом и оконфузились при честном народе. "Что же это такое? – вскричал царь. – Неужто перевелись знающие люди в нашей земле? " Вышел из толпы юноша, почти мальчик, покрутил длинную пейсу и сказал: "Я объясню тебе, царь-государь". – "Ты? Щенок?!" – "Я. Щенок". И объяснил по-простому, как несмышленому: "У каждого младенца. В утробе матери. Свеча горит над головой. И при свете той свечи душа младенца обозревает мир из конца в конец, разумом постигает тайны, недоступные людям, выучивает наизусть законы. Каждый младенец в утробе матери – мудрец из мудрецов, которому нет равных на земле, но перед самым его рождением приходит ангел, гасит свечу над головой, щелкает по верхней губе – и премудрости отлетают прочь. Оттого мы и рождаемся без знания-разумения, и след от ангела – ямочкой под носом". – "Так, так, так, – сказал царь. – Очень оно интересно. А как же со мной?" – "Ты, царь, тоже выучился премудрости в утробе матери, но ангел позабыл про тебя, – всех щелкал,

а тебя пропустил, – потому и родился ты мудрым-премудрым, без ямочки над верхней губой". Удивился царь и говорит надменно, с высоты трона: "Откуда ты, малоумный, знаешь то, чего я не знаю? Ты, невежда, с ямочкой над губой?" Юноша улыбнулся на это, снова покрутил пейсу и сказал: "Так я же учился, царь. Я учился от самого своего рождения и кое-чего восполнил…"

Днями кошка выбирала солнцепек, как прожаривалась после овражной промозглости. Ночами – обращалась в лютого тигра, прокрадывалась в густых травах, пугала хрипатым басом.

А холмы уже громоздились на пути.

Тысяча холмов тысячью будущих усилий.

У первого холма, у самого его подножия, проглядывали в траве, в кустах, в малорослых деревьях слитые с зеленью силуэты. Взбирались с боков цеплючие побеги, шустрые усики раскидывали по сникшим телам, оплетали настойчиво, опутывали старательно, будто сами уже тела зацвели и замшели, увядали и сохли, опылялись, плодоносили и вновь опадали в разливанной зелени утоленного слияния. И корешок у каждого от пупа в землю.

– Вы кто? – спрашивал Пинечке с боязнью. – Люди или не совсем?..

Глаза замерцали на звук расточительным украшением. В переплетении ветвей. В шевелении трав. В частом дрожании листвы с вытканной россыпью зрачков. И сказал один, самый из всех замшелый, тугим, нераз-буженным голосом:

– Мы люди… Но на нас охотятся… Пинечке присмотрелся:

– Юдл! Это вы?.. Юдл, это же я!

– Здравствуй, Пинечке… Тебя послали за нами?

– Нет. Я сам по себе. А это что? Это уже будущее?

– Не сказал бы, – ответил Юдл. – До будущего еще шагать и шагать.

– Что ж вы сидите? Пойдемте уже. Может, оно за ближним углом.

– В степи нет углов, Пинечке. Не попадались.

И все кивнули согласно. Берко с Копелем. Герш с Мовшей. Абеле с Ареле. Ицкеле, Беньюмчик и Ушер Ба-лабус – головой над всеми.

– Ох, Пинечке, затворилось наше дыхание! В прошлое, Пинечке, через низинку, в будущее через холмы: не обойти – не объехать. Нужны силы на подъем. Еще больше – на спуск. Вот дорогу пробьют, пойдем дальше.

– Я полезу, – решил Пинечке. – Я ждать не буду. Лучше в гору с надеждой, чем с горы с отчаянием.

– Лучше подождать, – сказал Юдл. – Другие назад возвращаются: к печи нагретой, к носкам заштопанным, к ложке обкусанной. – И погордился уныло: – Мы не другие. Мы тут посидим. У холма-упора.

Закон жизни: когда двое не хотят, третий тогда не может.

Опадали руки. Подламывались колени. Веки набухали усталостью. Вены – густой кровью. Пинечке вяло осаживался на корточки возле Юдла, а в пупе уже началось жжение-шевеление. Проклюнется почкой, прозмеится до земли, корешком уйдет в глубину, засосет-зачмокает.

Только и спросил, уминаясь на долгое сидение:

– А что вы едите?

– Что ест дыня? Что ест помидор?.. Соки земли – через пуп, да травку, до которой дотянешься.

– И достаточно?

– Если не двигаться, то достаточно. Без страстей и забот. В расслаблении и покое.

Ветер силен, но человек преодолевает его. Человек силен, но страх губит его. Страх силен, но хмель отгоняет его. Хмель силен, но сон отрезвляет его. Спи, Пинечке, спи-похрапывай…

7

Полусон.

Дремота.

Сладостное отупение…

Папа у Пинечки, помянутый к добру, при жизни удостаивался Божественных видений, что проглядывали для него с закапанных воском страниц. Видел папа престол Славы, и Ган Эден по правую руку от Всевышнего,

Гееном – по левую от Него руку, видел сквозь расступавшиеся буквы и избавителя в красном одеянии. Свет воссияет с его приходом, как в первые дни творения, отстроится Иерусалим из камня сапир, Храм опустится с Небес на место своё, живая вода потечет из святого города и выправит калечных. Слепые прозреют, глухие услышат, хромые заскачут газелями. Не станет в мире скорби и боли, стона и плача, и на ногах у всякого – сандалии из кожи тахаша. Тахаш, о тахаш! Единорог с переливчатой шкурой! Что показался в пустыне, пред Моше и народом, дабы шкурой его украсили обитель Всевышнего. А затем он исчез, на многие поколения исчез, – но он появится, да-да, он появится, и будут у Пинечки красавцы-башмаки из переливчатой шкуры тахаша. А есть такие, что уверяют: две пары башмаков…

Кошка сидела рядом, мурлыкала, подбавляла удовольствия, а зелень уже оплетала неслышно и неспешно, присасывалась шустрыми побегами, споро брала своё. Соками изойдет в растения. Перегноем в почву. И корешок протянулся – от пупа в землю.

– Пинечке, – сказала мама. – Папа договорился. Тебе помогут, Пинечке, и даже скоро.

Но он ее не расслышал, углубившись в пищеварение.

Пуповина пустила под землей отростки, переплелась с прочими корнями, грибницей протянулась в неведомые дали, где люди другие, жизнь другая, соки неведомых перегноев. Сидели, насасывались, судорожно напитывались через пуповину: силой печали по невскопанной грядке – лучок, редисочка, огурчик; тоской по корневищу, которое не выкорчевать; мечтой о луговых просторах в смраде огороженной тесноты; заботой по горстке земли из недостижимого Обетования, которой посыпали напоследок, на опавшие навсегда веки…

– Ах… – шепнул через время, заполненное перевариванием густых соков земли.

– Ах… – эхом откликнулся Юдл, занятый тем же делом. – Поначалу мы думали, что это и есть наше будущее. Без зависти. Без забот-вожделений. Но какое же это будущее, если на нас охотятся? Чем оно отличается от настоящего?

Пинечке еще почмокал, потом спросил:

– Кто на вас охотится?..

– Охотники, кто еще? Пуповину перебивают с расстояния. Стрелой или пулей. Чтобы погибли в мучениях.

– И много охотников?

– Дураков всегда много. Со всего света приезжают. Большие деньги платят. Сафари называется…

Свистнула в воздухе легкая стрела, воткнулась у самых ног, подрожала перистым хвостиком. В отдалении, на помосте, кучкой стояли охотники, слушали объяснения распорядителя:

– Перед вами – млекопитающие-живородящие. Живут скудно. С другими не спариваются. Своих защищают и оберегают. Очень похожи на человека, и потому легко ошибиться.

Спрашивали:

– Отличить нельзя? Отвечал:

– Отличить можно. По печальным глазам. По курчавым волосам. По носу, который длиннее. По злобному пролитию – по их Талмудам – крови невинных младенцев.

Еще спрашивали:

– Количественно увеличиваются?

– Количественно увеличиваются, а качественно – не очень. Но отстрелять можно. По лицензии. Для обуздания корыстных промыслов и чрезмерного их размножения.

Стали они стрелять. Прицельно и по очереди. Распорядитель стоял рядом, неприметно подталкивал под локоток, и они не попадали.

– А подойти нельзя?

– Подойти нельзя. Растерзают.

И снова подталкивал, чтобы назавтра осталось. Для оживления торговли и ремёсел.

8

Вышла на помост новая пара, видом затмила прочих. Крикушка – в платье с воланами. Дворняга на поводке, завитая и надушенная. Выродок – шуба нараспашку, туфля из крокодиловой кожи, нога-деревяшка редких пород сандалового дерева.

Крутнулся на каблуке, выхваляясь, сказал важно:

– Убил волка – шапка. Убил медведя – шуба. Убил крокодила – туфля.

– Где ж ты крокодила нашел? – корчились завистники.

– Могу позволить. Заработано достаточно. За деньги и мамонта отстреляешь.

Не иначе, купца порезал…

К нему внимание. Ему предпочтение. Вперед пропускают, оружие предлагают, а он теорию подводит под отстрел, намерения высшего порядка, поучения с остережениями:

– Негодное племя. Неподверженное слиянию. Шкоды чинить и народы истощать…

Поиграл ножом, прикинул для верности расстояние, глаз пощурил:

– Можно ли назвать меру сию обременительною?..

Дождичек покапал нехотя. Теплый и ласковый. Зелень распушилась-заблагоухала. Соки забурлили в пуповине. В этакую теплынь, да под этакими небесами, да на этакой земле – только жить да жить…

Кинул – перебил Пинечке пуповину.

– Что такое? – сказала Крикушка капризным голосом. – Где корчи-мучения? В проспекте обещаны…

Огонек побежал по шнуру. Издалека и под самые ноги. А дождичек посильнел, покрепчал, ронял капли-блюдца, грозил затушить насовсем.

Пинечке встал на слабые ноги и пошагал следом, держа ладони над огоньком. Как ковшиком прикрывал.

Кошка шла рядом, будто по делу.

А шнур петлял. Шнур заканчивался. Шнура оставалась крайняя малость, до первой расщелины на пути…

Взрыва Пинечке не ощутил, но услышал взамен тишину – предвестником скорой радости.

Пришел час возвышения, и Пинечке возносился стоймя, с раскинутыми руками, неторопливо и невесомо, как в подставленных ладонях, а рядом летели камни в ту же сторону, рядом летела кошка – за тем же делом. Серьезная и задумчивая.

– Папа постарался, – подумал Пинечке. – Мамина работа…

Он возносился в струях дождя, теплых и щекочущих, как очищался перед праздником, смывал пыль, морщины, озабоченность со страданиями, налипшие за жизнь. Земля удалялась навсегда, вниз и вбок, а с нею и заботы, будни, кострища порушенных надежд, потоптанные мечты в холмиках затвердевших испражнений, вывернутые с корнем души, измочаленные тела, грязь, гной, кровавые бинты, печаль одинокого молчания. Чуть по-щемило сердце от близкой утраты, но впереди было небо, чистота и восторг, и душа зазвенела стрункой в нетерпеливом ожидании.

Потом камни стали отставать, замедлили полет, остановились, по одному попадали вниз. Стала отставать и кошка, продержалась немного возле его ноги, нехотя повернула обратно. И только Пинечке взлетал к небесам, счастливый и торжествующий, облака распахивались занавесом, сиянием слепило глаза, воздухом надувало легкие. Вот снова проклюнется "Шествующий в небесах" и запоет радостно, во весь голос…

Но слетались уже отовсюду, нечистой птицей на падаль, и перекрывали путь косматые Серим, Шедим и Мазикин – слуги хаоса, зла, ненависти и силы земного тяготения, которой не избежать…

9

А на земле шло чередом, скучным и обязательным.

Взрывом подняло гору.

Громом разломило окрестности.

Камнепадом просыпалось с высоты.

В брешь, в прогал меж холмов поползли могучие механизмы. Корчевали, отгребали, затаптывали. Пробивали дорогу в новый, неопробованный век, где жизнь неначатая, радость нераспакованная, весь непочатый календарь. Стояли наготове вечные наши утешители Нахман, Менахем, Танхум, стояла мать их Нехама – принять, остудить с дороги, дальше повести за собой: "Таков путь в мире: пришел в новый век – следуй его правилам". Но взглядывали уже с расстояния, щурились в потайной готовности, пришепётывали нечистыми устами – сосуды скверны, источники мрака, вместилища ядов: Преступатель черты, Душевредник и Ниспровергатель, Разрушитель ограды мира, образа и подобия – во зло всякому.

Порезанные деревья.

Потоптанные кусты.

Подмятая трава.

Был бурелом без краев. Стала плешь-вырубка. И призывы поверху, аршинными буквами: "Оденем Родину в леса!" и "Сведем лес раньше срока!"

Под призывами сидела старостиха Василиса, партизанка с рогатиной, лила слезы с перепелиное яйцо.

– Сведут? – спрашивали любопытные.

– Сведут, – отвечала в рыданиях. – И не почешутся. А француз придет, – где укрываться будем? Откуда наскакивать?..

Кто ответит на это?