3. ЖИТИЕ ДЕВЯТОЙ КВАРТИРЫ

3. ЖИТИЕ ДЕВЯТОЙ КВАРТИРЫ

May 7, 2004 Автор: Феликс Кандель - No Comments

ДОМ

Вот дом, который построил Гребенщиков.

К тысяча девятьсот четырнадцатому году: нашел же время!

Александр Сергеевич Гребенщиков, колежский асессор, главный инженер Императорского Московского университета построил пятиэтажный доходный дом: в центре Москвы, на Никитском бульваре, тыльной стороной к Мерзляковскому переулку.

По Никитскому бульвару строение числилось за номером пятнадцать. Дом слева принадлежал Блюмбергу Юлию Ивановичу ("асфальт, бетон, паркетные работы") и супруге его Ксении Ефимовне: не дом – домишко, только вид портил. Дом справа – под одной крышей с гребенщиковским – занимало Общество распространения полезных знаний между образованными женщинами (рукоделие, счетоводство, курсы дамских причесок, каллиграфия со стенографией; там же размещалась и частная женская гимназия Дюлу Екатерины Николаевны). А по Мерзляковскому переулку дом Гребенщикова числился за номером шестнадцать: сосед справа – Михаил Адамович граф Олсуфьев, соседи слева – непородные купеческие дети братья Гладилкины.

Александр Сергеевич Гребенщиков сдавал квартиры жильцам: швейцар в ливрее, ковер с желтыми прутьями по ступенькам, высоченные потолки, широченные площадки, лифт с зеркалами и плюшевым диванчиком, скамеечки на этажах для отдыха, узорчатость закругленных перил: знал Александр Сергеевич, за что деньги брал. Он и сам жил в том доме, с законной супругой Верой Николаевной: бельэтаж, вход с переулка, чтобы трамвай не обеспокоил. Стоял телефон на службе: 209-50.

Стоял дома: 306-70. Не звоните. Вас не соединят. Занято с той поры.

Гребенщиков Александр Сергеевич жил по заведенным издавна правилам и не испытывал от этого никоих неудобств, – напротив! Он просыпался утром на кровати от "Кеслера, Иенсена и Ко", на матраце из торгового дома Флегонтовых, под одеялом от братьев Алышванг. Как и многие вокруг, употреблял нижнее белье из Жи-рардовских мануфактур, галстуки от Малеевых, обувь от Мадера Фрица Федоровича, перчатки от Луи Крейцера, готовое платье от Богена, "Поставщика Его Величества Императора Австрийского и Короля Венгерского". Чемоданы для поездок приобретали у Живаго. Кожаные изделия у Кордье. Часы у Розенблата с Никольской. Посуду, хрусталь-фарфор у Роберта Кирхнера. Обои от Шу-лейкина, зеркала от братьев Рейфман, рояль с фабрики поставщика Его Величества Я.Беккера, ноты от Юргенсона, патефон с пластинками братьев Пате. Коляску для наследника покупали не где-нибудь – у Смирновых, велосипеды "Триумфъ" в магазине "Клеменсъ Наталисъ", елочные украшения в Кустарном музее – Леонтьевский переулок, дом Саввы Морозова, детское платье у мадам Матильды на Кузнецком (она же Пельц Матрена Павловна). Перчатки у Веры Николаевны от "Люси", шляпы от "Аннет", корсеты от Клавери из Парижа, парфюмерия от Брокара на Никольской, парикмахеры – Андреев с сыновьями на Петровке, внутренние болезни – Шварц Сигизмунд Иосифович по соседству, женские – Грауэрман Григорий Львович, директор городского родильного дома: прием на квартире – Страстной бульвар, дом пять. На Лубянке, в доме Императорского Человеколюбивого общества располагался магазин "Мориц Филипп" – кружева, шитье, ленты-пуговицы, аргамант-сутаж: Веру Николаевну не оттащить. Даже Мими, кошку-персиянку, пользовал не кто-нибудь, а модный арбатский ветеринар Тоболкин Александр Иванович: осмотр – тридцать копеек, стрижка и завивка – рубль с полтиной, усыпление хлороформом – два рубля.

Жизнь была устойчивой, нерушимой: от первого сонного потягивания на рассвете, через подмосковный санаторий для переутомленных, до последнего упокоения, о коем озаботится Емельянов Иван Егорович, гласный городской думы, председатель совета Покровско-Мещанской богадельни, учредитель похоронного бюро "И.Емельянов и Ко" – улица Арбат, дом двенадцать.

Ранним погожим утром Александр Сергеевич Гребенщиков выходил из собственного подъезда и не спеша отправлялся на работу. Получен поцелуй от прелестной Веры Николаевны, съеден легкий полезный завтрак: ветчина от Елисеева, белорыбица от Папышева, масло от братьев Блондовых, сыры от Чичкина, хлеб от придворного пекаря Филиппова Дмитрия Ивановича, шоколад от Абрикосова с сыновьями, чашка ароматного кофе от Воробьева. Дворник Герасим – в белом фартуке и с метлой – кланялся хозяину с уважением, но без заискивания, знакомый ему извозчик готовился подать экипаж, но Александр Сергеевич отмахивал ему рукою: дескать, нынче не надо, нынче можно и пешочком.

Он шел по переулку с превеликим удовольствием, мимо обласканных глазом соседних строений, ощущая принадлежность к их владельцам, – а те были хоть куда! Граф Олсуфьев Михаил Адамович: статский советник, камергер Высочайшего двора, предводитель дворянства Дмитровского уезда, член Московского автомобильного общества. Доктор медицины Александров Федор Александрович в особняке стиля "модерн": приват-доцент Императорского Московского университета, заведую-щий гинекологической клиникой при больнице имени Н.И. Пирогова, председатель физико-терапевтического общества, председатель Московского общества борьбы с детской смертностью. Они были близки Гребенщикову, солидные, достойные соседи: их подземные трубы укладывались в ряд с его трубами, дым из их печей сплетался с его дымом. А на повороте к Никитским воротам притулилась по-старушечьи – крохотная, с колоколенкой – невидная церковка святого Феодора Студита: гордость его и умиление от удачного соседства. Крестили в ней некогда хилого, болезного младенца, что родился ноября тринадцатого дня 1729 года, в день праздника святого Иоанна Златоустого, – а был то последний год царствования императора Петра II, год рождения будущей императрицы Екатерины II. При крещении нарекли младенца Александром (как и Гребенщикова), рос он мелковатым, слабоватым, неспособным к баталиям, а вымахал затем полководец, гений военного искусства: князь Италийский, граф Российской и Римской империй, генералиссимус российских сухопутных и морских войск, фельдмаршал австрийских и сардинских войск, гранд Сардинского королевства, принц королевского дома, кавалер российских, австрийских, прусских, сардинских, баварских, французских и польских орденов, покоритель Измаила, вершитель судеб Польши, спаситель царей и народов Александр Васильевич Суворов-Рымникский: "Шагнул и царство покорил!.."

Выкатывал на автомобиле из Столового переулка, из полицейского дома за номером семь, где он и квартировал, пристав первого участка Арбатской части Антон Викентьевич капитан Шумович. Устойчиво размещался на сиденье, верность являл и несокрушимость по пути к нужному, безотлагательному делу – для убережения Гребенщикова и его семьи от нежелательного развития событий. В случае надобности поднимет на ноги полицейский резерв, конную стражу, пешую роту городовых; в случае неповиновения упечёт без жалости в исправительную тюрьму – Матросская улица, дом двенадцать: свидания по воскресеньям, с одиннадцати до часа дня. От пожаров Гребенщикова неусыпно оберегал брандмайор города ротмистр Матвеев Николай Алексеевич, от воров – гений сыска статский советник Кошко Аркадий Францевич, от прочего разного – московский градоначальник свиты Его Величества генерал-майор Адрианов Александр Александрович и верный его помощник полковник Модль Владимир Францевич. А где-то там, в окраинных казармах, стояли под ружьем расквартированные до первой нужды три гренадерские дивизии, одна кавалерийская, а также артиллерийская шестибата-рейная бригада полного комплектования.

Капитан Шумович поклонился домовладельцу Гребенщикову, руку приложил к козырьку и покатил по вверенному ему переулку, взглядывая со строгостью но сторонам, чтобы жизнь бурлила в дозволенных им, Шумо-вичем, нормах. А жизнь, и правда, бурлила в Мерзляковском переулке, перехлестывая через край на соседние улицы. В квартире гребенщиковского дома располагалась школа драматического искусства; в доме напротив музыкальная школа Зограф-Плаксиной: фортепиано, скрипка, виолончель с арфой – весь переулок наслушался; в здании наискосок частная мужская гимназия Флёрова Александра Ефимовича, колежского асессора, потомственного почетного гражданина. А кок-руг чего только не набралось: курсы стенографии в Скатертном переулке, школа иностранных языков на Большой Никитской, обучение фехтованию – Понс А.И., игре на мандолине – Эдуард Амурри, литературно-художественный кружок молодежи при гимназии мадам Юргенсон Е. Д., высшие женские юридические курсы у Никитских ворот, общество улучшения участи женщин, общество любителей светского пения, оперный кружок, Интернациональный театр, меблированные комнаты "Малороссия" и "Северный полюс", антикварный магазин "Старина и редкость", родовспомогательное заведение, частная лечебница для алкоголиков – "психотерапия привычного пьянства", а также ресторан "Прага" у Арбатских ворот купца Тарарыкина Семена Петровича. На углу Никитской продавались газеты с журналами, названиями своими свидетельствуя неумолимый прогресс: "Автомобиль и воздухоплавание", "Вестник кинематографии", "Граммофонная жизнь", "Вопросы хиромантии и гипноза", "Гипнотизм, магнетизм и факиризм" с отделом для подписчиков, общающихся с потусторонним миром. Портила всю картину лишь винная казенная лавка на углу Мерзляковского и Хлебного: пошумливало оттуда к вечеру, позвякивало, сквернословием прорывалось и непотребством, как подкапливалась, прела, вздымалась на диких дрожжах темная пугающая сила: непременно сообщить приставу участка Антону Викентьевичу капитану Шумовичу, чтобы повелел и приструнил.

Александр Сергеевич Гребенщиков сворачивал к Никитским воротам и взглядывал на ту сторону, где возвышалась церковь Большого Вознесения. По воскресеньям они приходили туда на службу: он, и супруга его Вера Николаевна, и детки, – туда, где февраля восемнадцатого дня 1831 года стоял под венцом тезка его Александр Сергеевич с очаровательной Натальей Николаевной, "прелесть как хороша", – а было ей в ту пору восемнадцать лет. "Та, которую любил я целых два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством – Боже мой – она… почти моя…" Их обвенчали, должно быть, у Старого Вознесения, пятиглавой, с шатровой колокольней: ту церковь вскорости разобрали и выстроили Большое Вознесение, настоятелем которой в означенное время пребывал протоиерей Арбеков Иван Дмитриевич, также домовладелец (Большая Никитская, 40), депутат от духовенства в городской думе, член братства святой Марии Магдалины: когда освящали гребенщиковский дом, почтил присутствием.

Гребенщиков посматривал с симпатией на церковные купола и шествовал затем по Большой Никитской улице, по правой ее стороне. Катили вдоль бульвара, по-гуживая клаксонами, шуршали по брусчатке патентованными шинами "Континенталь" – следовало переждать – автомобили "Адлер", "Испано-Сюиза", "Лоре-лей", бесшумные автомобили "Бенц" – "лучшие для рус-ских дорог", "Мерседес" с мотором "Даймлер" , американские "Ллойд" и "Уайт" – "лимузины, фургоны, торпедо и купэ". Бегал трамвай по бульварному кольцу, весело позванивая, погромыхивая на стыках, от Пречистенских к Яузским воротам, через веками обжитое прошлое, а за окнами – чехлы на стульях, салфеточки на комодах, свечи на фортепьяно, поленницы дров во дворах, запашок самоварного угля.

Переждав движение, неторопливо пересекая мостовую и трамвайные пути, Александр Сергеевич Гребенщиков непременно поворачивал голову направо, чтобы обласкать взором собственный дом, от окна к окну (а желал бы – от кирпичика к кирпичику), с неприязнью косился на захудалый домишко Блюмберга, что закрывал для обозрения часть торцевой стены его умиления и радости: промытые стекла с фабрики Штиллера, матовый кирпич без щербинки торгового дома Кос и Дюрр, новенькое жестяное покрытие на крыше от Азибера Арманда Францевича. Детьми Гребенщиков непомерно гордился, жену обожал, с родителями был почтителен, но дом занял особое место в его привязанностях, будто фундамент заложили не на бульваре, а в его сердце. Дом подрастал на глазах, этажами вымахивал над соседними строениями, вытесняя из Гребенщикова все прочие чувства. Вера Николаевна это ощущала и ревновала мужа. Родители это понимали и гордились сыном. Дети этим пренебрегали: до поры до потери.

На торце бульвара, затыкая его, громоздилось владение Колокольцева Николая Аполлоновича, колежского секретаря, который набрался наглости и домищем-уродом перекрыл вид на детище Гребенщикова, колежского асессора: на два чина ниже, а позволяет себе! Александр Сергеевич с неудовольствием проходил мимо, следуя по Большой Никитской, и очередные строения на пути мало его интересовали, ибо их дымы не сплетались с его дымом. Может, выглядывал из собственного окошка дворянин Скоропадский Михаил Петрович; выходил из своих дверей штатский советник Голофтеев Николай Ко-нонович; караимы проборматывали молитвы в храме по прозванию "кенаса", в доме Евгении Федоровны княгини Шаховской; возможно, ссорились из-за наследства потомственные почетные граждане Зотовы – Степан, Иван и Сергей: что ему эти Зотовы-Скоропадские, когда он и сам числился в Союзе домовладельцев, членский взнос – пять рублей в год.

Александр Сергеевич Гребенщиков следовал привычным маршрутом, глазом отмечая незыблемые подробности. По левую от него руку – перейди только дорогу – красовалась церковь Малого Вознесения, а по правую дом Императорского русского музыкального общества, где сиживал в партере, на дневных концертах, с супругой своей Верой Николаевной и послушными детками: в антракте пили в буфете сельтерскую воду, угощались гру-шей-дюшес, после концерта отправлялись в Камергерский, в "Рояль-кафе". В хорошую погоду – навстречу ему – вышагивал от Моховой директор консерватории, статский советник, профессор, свободный художник Ипполитов-Иванов Михаил Михайлович: не признавая, отвечал на поклон – Гребенщикову лестно. За консерваторией располагались совсем уж отдаленные строения, не обогретые близостью: дом Московского синодального училища церковного пения, дом Товарищества московских домовладельцев, Никитский девичий монастырь – настоятельница игуменья Агнесса, владение безразличного ему Мещерского Петра Николаевича. Тут уж Гребенщиков убыстрял шаги, по сторонам не взглядывал – не до того было, ибо опаздывать на работу не любил и другим не дозволял. Солидно и с пониманием, он заворачивал на Моховую, а оттуда во двор, к месту постоянной службы: Александр Сергеевич Гребенщиков, домовладелец, колежский асессор, главный инженер Императорского Московского университета.

Но подступал август, второй его день, суббота, года 1914-го, судьбой начертанное на Высочайшем манифесте: "Объявляем всем верным Нашим подданным…" Зашагали по улицам патриотические шествия: "Боже, царя храни!" Погнали на вокзалы новобранцев. Побрели беженцы из прифронтовой полосы. Нищих стало больше. Калечных. Искоса глядящих. Подпугивающих. Постреливающих. Продукты пока что вздорожали. Жизнь подешевела. Очереди выстраивались за хлебом – у Никитской, с ночи. По Воздвиженке шли толпы с плакатами "Долой войну!" На Арбате громили оружейный магазин "Бузников и Салищев". Солдаты братались с демонстрантами у Боровицких ворот: "Довольно, повоевали!" Пристав первого участка капитан Шумович Антон Викентьевич – устойчивый прежде и нерушимый – неприметно растаял в мартовских далях; вслед за капитаном растаяли и городовые, которых отстреливали на улицах, как куропаток; сквозь землю провалились друг за дружкой бранд-майор города, гений сыска, градоначальник свиты Его Величества, три гренадерские дивизии, одна кавалерийская, артиллерийская бригада полного комплектования, – а император-самодержец записал в дневнике в день отречения: "Кругом измена, и трусость, и обман…"

ПРОПЕЛЛЕР ГРОМЧЕ ПЕСНЮ ПОЙ…

…неся распластанные крылья.

За светлый мир,

За светлый мир,

На смертный бой,

На смертный бой

Летит стальная эскадрилья…

И Гребенщиков завалился в пересменку, затянувшуюся на век.

Не он один – всё завалилось: дом, бульвар, Мерзляковский переулок, даже кошка его Мими, хотя и не догадывалась об этом.

Пересменка, доставшаяся Гребенщикову, катила в свою сторону, цыкая слюной сквозь редкие зубы. Ошмётки жизней. Огрызки судеб. Шаг от беззакония. Миллиметр от произвола. Закрыли границы, ввели прописку, ощетинились на мир локтями: жизнь скукоживалась на глазах, просторная некогда жизнь, будто взяли подписку о невыезде. Идол в Кремле, идол в душе, непременная "Азбука для безбожника", чтобы вычитывали по складам на уроках ликбеза: "Даже ребенок теперь понимает: душ никаких и нигде не бывает…" Праздновали прежде тезоименитство Е.И.В. Государя Императора – перешли на Низвержение самодержавия и День Парижской Коммуны.

"Никогда не молись о новом царе. Что ни новое, то во вред…"

После революции к Гребенщикову подселили соседей, уплотнив до бездыхания, оставив бывшему домовладельцу небольшую комнату, где он и затаился с законной супругой Верой Николаевной и со своими детками, чьи имена канули в Лету. Дом ветшал, ничей теперь дом, безликая жилплощадь, переполненная населением; на ремонт не отпускали денег, и оттого каждый подтёк на потолке становился подтёком в сердце Гребенщикова, скол на кирпиче – рубцом на теле. В кабинете Гребенщикова поселился дворник Герасим (Степан, Петр, Николай), который так и остался дворником: с той же метлой, но без белого фартука. Герасим получал малые деньги – не разживешься, а потому сожительница его Агафья варила из костей студень, по многу часов подряд, чтобы посытнее да подешевле: вся кухня пропахла их студнем, стены обметало липучим свиным жиром. В комнате для прислуги обитала лифтерша Липа: воротившись с работы, чаи гоняла на кухне, из блюдца, с кусковым сахаром, взахлеб и вразгрыз. Полотер Мышкин, мужчина одинокий, тихий и усталый, занял половину перегороженной гостиной: жарил на примусе картошку с салом, пёк оладьи-тошнотки на пахучем растительном масле, а было подозрение – на машинном. Вторую половину гостиной заселили чадолюбивые Фуксы: еврейская женщина Циля Ароновна готовила на кухне диковинную фаршированную рыбу и кнейдлах из мацы с гусиными шкварками. Жили и иные соседи, ныне позабытые, что варили себе немудреную еду, а к ночи развешивали на кухне белье. Сохли на веревках майки с трусами, вместительные лифчики, дамское белье густо фиолетовых тонов; мужские подштанники провисали донизу, нагло задевая по лицу; тараканы шебуршились всласть вкруг помойного ведра. По утрам соседи наперегонки бежали в ванную, очередь выстраивалась в туалет: знай Гребенщиков, что ему предстоит, соорудил бы в квартире три кухни, четыре ванные комнаты, шесть унитазов.

Прелестная некогда Вера Николаевна имела столик на кухне, стиснутый с боков чужими тумбочками, отчего и страдала, не подавая вида. Дворник уже не заносил дрова по черной лестнице, кухарка не готовила на огромной, в полкухни, плите, и Вера Николаевна обучилась разжигать примус, наливая в него вонючий керосин, тыкая иглой в засоренную форсунку, проливая по кромочке ядовитый денатурат, часто-часто накачивая насосик, с содроганием ожидая взрыва, грохота с пламенем, чтобы кастрюлька взлетела к потолку и лапша обвисла на давно небелёных стенах. Но всякий раз беду проносило мимо, и к вечеру она оттирала до блеска чумазую кастрюлю, сальную сковородку, закоптелый чайник, проволочным ершиком очищала молочную бутылку: Вера Николаевна происходила, возможно, из немцев и чистоту блюла неукоснительно.

Во дворе выстроили дощатую контору: стол под кумачом для заседаний, стенгазета в стихах с орфографическими ошибками, кружок политграмоты для дворников, лифтерш, водопроводчиков, где разъясняли текущий момент и указывали на неодолимые приметы нового, что пробивало себе дорогу в борьбе со старым. Командовал в доме Кузьма Николаевич, ответственный управдом Зиновьев: крохотные усики под носом, кепка, рубаха навыпуск под пиджаком (не из купцов ли Зиновьевых, с Николо-Ямской? Торговля овсом – тоже не исключено). Работал при домоуправлении дружный совет содействия: общественница Таманцева со следами утерянной красоты, общественник Карт – кубик в петлице и сапоги со скрипом, тощенькая, бездетная, вне возраста и пола заеда-общественница со значком на груди "Отличный административный работник". Томился за кумачовым столом и застенчивый интеллигент – диковинным существом, нервно теребил замусоленный галстук, с содроганием ожидая неминуемой резолюции. Не дай Бог, поставят на одобрение, и придется повторять эту гадость, эту мерзость, написанную на невозможном языке, причмокивая за компанию, прихлебывая с видом знатока, изображая на лице райское блаженство: страшно выйти из ряда, боязно и неловко. Шебуршились и прочие энтузиасты, неисчислимые и бурливые, вечера проводившие в домоуправлении, что объяснялось высоким уровнем сознательности, невозможной квартирной теснотой да упразднением казенной винной лавки на углу Мерзляковского и Хлебного переулка.

Александр Сергеевич Гребенщиков поутру выходил из дома, отправляясь на службу. Шел Гребенщиков прежним путем, в сторону Никитских ворот, и о потерях уже не вспоминал – свыкся с потерями. Статский советник, камергер двора граф Олсуфьев Михаил Адамович сгинул в водовороте событий вслед за Высочайшим двором. Доктор медицины Александров Федор Александрович пребывал в утеснении в собственном особняке о три этажа с подвалом и при встречах здоровался: без теплоты, но с пониманием. Церковку Феодора Студита, гордость его и умиление, обратили в непотребство: глядеть тошно, а в церкви Большого Вознесения, где стояла под венцом прелестная Наталья Николаевна, разместилась проектная контора под непроизносимым названием: в ней (или в подобной ей) и служил Гребенщиков, бывший домовладелец, колежский асессор, главный инженер Императорского Московского университета. Премировали Гребенщикова за ударную работу, фотографию повесили на доске почета, выдали даже ордер, чтобы отправился в универсальный магазин Мосторга (бывший "Мюр и Мерилиз") и купил по ордеру однодверный фанерный шкаф, которого не сыскать в магазинах – днем с огнем.

Жизнь бурлила вокруг Гребенщикова, новая жизнь. "Кто создал вечный капитал, но труд чужой совсем не крал?" (Отгадка: Карл Маркс.) "Кто гений великий двадцатого века? Кто вместо раба сотворил человека?" (Отгадка: Ленин.) На Никитском бульваре поломали частное владение господина Нильсона и отстроили взамен дом полярников, куда приезжали с севера, в унтах и малицах, проветривая на балконах шкуры белых медведей. На углу бульвара – в доме купца Соколова И.И. – открыли кондитерскую в полуподвале, где продавали ириски: неуязвимые танкетки на фантиках, стремительные бипланы, грозная кавалерия на марше. На другом углу, в доме дворянина Скоропадского М.П., показывали фильм "Встречный"; на Тверском бульваре встал Тимирязев в каменной тоге; караимскую молельню по прозванию "кеиаса" закрыли, Никитский девичий монастырь упразднили, церковь Малого Вознесения, красы отменной, спаслась чудом: чуда стоила. Бегали по бульварам трамваи – "А", первый номер – через необжитое пока настоящее, а названия в киоске свидетельствовали о переменах: "Правда", "Гудок", "Крокодил", "Воинствующий безбожник". Обвисали на домах мемориальные доски, стены прогибая от тяжести, чтобы застолбить их время. (Зачем оно пыжится, это время, доказывает свою исключительность, обвешивает себя побрякушками, переименовывает улицы с городами, водружает постаменты на родине героев? Всё можно перетерпеть, но не дурной вкус.) А в Мерзляковском переулке – в частной гимназии Флёрова А.Е. – разместили среднюю школу номер сто десять, и оттуда разносилось с уроков пения: "На Кавказе есть гора, под горой дорога. Пионер не носит крест и не верит в бога…" Школьные звонки исправно подавали голос; с перемен на занятия и с занятий на перемены. Звонки стремительно вырывались наружу, как засидевшиеся ученики после занудных уроков, радостно, на едином дыхании, преодолевали пространство, навязывая свой ритм. Полвека не умолкали звонки – даже ночь для них не ночь, а большая перемена, будто торопили призывно новую жизнь. Новую! Подавай им новую! А старую куда девать? Старую?..

Но кто-то уже прижился, свыкся-обтерпелся, ибо не ведал он лучшего. Кому-то было покойно и укладисто, ибо не требовало размышлений. Кому-то мимоходом доставалась смерть: ко многим приходила смерть, а кому-то – выделенность из общего ряда, под красные числа календаря, когда выдавали праздничный набор: печень трески, мороженого судака, банку болгарских помидоров.

"И червяк в редиске может вообразить себя в раю. Но это говорит лишь о границах его воображения…"

КВАРТИРА

Первой в квартире поселилась француженка, – или то была не француженка? Две смежные квартиры занимала, девятую с десятой, дверь в стене прорубали: или не для нее? После революции француженка (если это была француженка) исчезла, а в квартиру въехали Фишеры-евреи – окнами на бульвар и Таманцевы-армяне – окнами во двор. Но счастье было недолгим, счастье не могло быть длительным по тем временам, и их стали уплотнять. В одну из комнат въехал Сахаутдинов-татарин. В другую – студенты, молодая пара. Кладовку с окном занял некто, таинственный и необъяснимый, что прожил у них недолгое время и выбросился затем из окна, по невыясненной причине, на крышу невысокого дома Блюмберга. (Достанься ему кладовка без окна, глядишь, обошлось бы. Возможно, погиб бы в войну. Возможно, в лагерях. Всякое возможно.) Шагнувшему из окна – в окно не вернуться, и вместо самоубийцы въехала в кладовку пожилая женщина по имени Катя: ящик поставила на кухне, ящик с пронумерованной картошкой. Со студентами сменялись Кандели – и бабушка Дина с ними. Таманцевых заменили Федоровы. Домработница Нюша получила в вечное пользование кладовку без окна, в которой и прожила сорок лет, до последнего своего дыхания. Сахаутдинова сменила его сестра красавица Самарья, шемаханская царица, которая запевала по вечерам: "Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону…" С Катей обменялся деревенский человек Яковлев: жена у него Маруся, дочка Рита (Ритка-баритка – здоровая нога). Позабытым уже путем и в позабытом году въехали в квартиру интеллигенты Орентлихеры, которых арестовали в смутные времена и по смутным причинам. Взамен них поселились Юдовичи. Взамен Самарьи – Князевы. Взамен Фишеров – Курятникова. Взамен Кан-делей – неизвестно кто. В более просторные времена комнату Князевых превратили в подсобное помещение. Кладовку с окном – тоже. Кладовку без окна – тем более.

Девятая квартира.

Пятый этаж.

ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ

Десять комнат. Семь семей. Семнадцать взрослых. Восемь детей.

В коридоре мрак, чернота, экономия электричества. Темными уплотнениями громоздились соседские шкафы, которым не нашлось места в комнатах, а на шкафах – санки, лыжи, детские велосипеды до потолка. Коридор длинный, прихожая громадная, потолки высоченные – с сырыми подтеками, разводами, трещинами по штукатурке: этаж последний, крыша протекала. Ее каждое лето ремонтировали, ту крышу, а она всё равно протекала.

Коридор подметали каждый вечер. Раз в неделю мыли пол на кухне. Пыль-паутину обметали под праздники и натирали паркет в прихожей. На кухне висело объявление, написанное химическим карандашом: "Уборка мест общего пользования", и видно было, что карандаш перед употреблением слюнявили. "Федоровы – с 1-го по 6-ое, Кандели – с 7-го по 16-ое, Яковлевы – с 17-го по 22-ое…" Кто мог заплатить, за того убирала Нюша Огурцова: на работе уборщица и в квартире уборщица. Кто не хотел платить, сам мыл унитаз.

На парадной двери размещалась табличка под стеклом: кому сколько звонить. Князевым – один звонок. Федоровым – три. Канделям – пять. Юдовичу – семь. Въехал в квартиру Яковлев Александр Павлович, мужчина гордый и самостоятельный, непременно пожелал, чтобы и к нему был один звонок. Табличку переправили: к Князевым стало – один короткий, к Яковлеву – один длинный. По субботам и воскресеньям поднимался трезвон: только успевай считать. Приходили гости, начиналась оживленная беготня по коридору, с чайниками и пирогами. Все жильцы знали, кто к кому приходит, кто кому кем доводится; даже гости к разным жильцам, и те знали друг друга.

На кухне громоздилась плита, огромная, с революции нетопленная: стояли на ней керосинки с примусами, кастрюли со сковородками. По утрам набегали жильцы, мятые и патлатые, торопливо готовили завтраки, в раковину сливали опивки и грязную воду, возле той-же раковины умывались и чистили зубы. Зимой грели на кухне воду в баках, ставили ванночку на две табуретки, по очереди купали ребятишек, завертывали в полотенца и уносили в комнаты.

Изредка в прихожей выставляли стулья, устраивали для детей угощение с непременным концертом. "Выступает артистка Леночка Федорова!": она плясала. "Выступает артистка Ниночка Фишер!": песенку пела. "Выступает артист Бобочка Кандель!": стишок читал. А уж потом – обильное чаепитие, от пуза: кто сколько хотел, тот столько и пил. С конфетами и пирогами. Потому и называлось "Большой чай".

Цыкал на шумливых детей вредный старикашка, вечно пожилой на квартирной памяти жилец, скупой и дотошный. Тушил свет в коридоре, брюзжал, раздражался от обилия соседей; дочери своей не позволил привести в дом бескомнатного жениха, чтобы не потеснил их в отведенном судьбою пространстве. Жена его – пышная, дебелая красавица с ямочками на пухлых локтях – прохаживалась по бульвару в черных шелковых платьях, в шляпке с перчатками. Радио не слушала, газеты не читала, в разговоры не вступала и в комнату к себе не приваживала. Перед смертью велела, чтобы не подпускали к телу ненавистных соседей, и хоронила ее дочка да два грузчика, что волокли гроб. Дочь осталась потом одна, завела себе неразлучного друга, друга-ежика, и тот цокал ножками по паркету, нарушая дремливую тишину. Жить бы да жить в отдельных покоях, да радоваться квадратному изобилию, но пояснили сведущие люди: скоро наступит конец света, сгинет всё на земле, и комната ее сгинет – не насладиться добром.

Из кухни вела дверь на черный ход, по которому сносили во двор мусорное ведро. А внизу колодец, глазастый от окон, помойка, проходные дворы; парни-громилы кирпичами кидались – "На кого Бог пошлет", гоготали от неизбывной силы, ужас наводя на окрестное население. Недаром черный ход запирали на цепочку да еще на крюк, а на парадном – хилый замок, копейкой открывали по случаю.

В войну, во время налетов жильцы спускались в подвал дома, где и сидели ночами, за толстенной, как у сейфа, дверью, испуганно вздрагивая от близких и дальних разрывов. А на углу улицы Воровского прямым попаданием уже развалило дом, у Никитских ворот взрывной волной раскидало по частям каменного Тимирязева, на Арбатской площади с вечера выстраивались очереди у метро, чтобы ночь провести в туннеле, на рельсах, подложив под головы заветные чемоданчики. Лишь Нюша Огурцова не спускалась в бомбоубежище, а во время налетов становилась на колени и бомбы от дома отводила.

Меряла коридор широким мужским шагом приходящая домработница Мотя в матросском бушлате. Нос в прожилках, глаза в щелочках, голос хрипато шумливый: "Тут взял казак, свернул налево и в чисто поле поскакал…" Суп варила из селедки, компот из брюквы, пироги начиняла огурцами: хозяева потребляли – не обижались. Переделав домашнюю работу, запаливала на черной лестнице едкую папироску, потягивала неторопливо из горлышка, погуживала под нос: "Он снял с плеча свою винтовку и жизнь покончил навсегда…" Прокуренная, просоленная, проспиртованная, просушенная ветрами всех океанов морячка Мотя, что жизнь прокачалась в скрипучем трюме на привычно усталых ногах, посреди рыбьих внутренностей и бочек с рассолом, в вечных мечтаниях о далеком береге с недостижимыми ресторанами-забегаловками. Вся жизнь вокруг – сплошная закуска к вожделенному пиву: острая, пряная, в вин-но-горчичном соусе. Сошла к старости по трапу, крутнула головой: ни закуски тебе в магазинах, ни пива в ларьках. Пока в трюме болталась, всё без нее пожрали, всё выпили…

ЗАТУХАНИЕ ЖИЗНИ

…а в девятой квартире перевелись даже тараканы. Сами ушли – никто, вроде, не гнал. Грустно и голодно.

Звенели когда-то времена – тесные, сутолочные, колготные, пекли-варили-жарили, щедрые крошки сыпали со столов: тараканьи гулянки заполночь.

Умерла прежняя квартира, и тараканы ушли. Ушли тараканы в развеселые кварталы, в сытные кухни – хлебные края.

Рыба ищет, где глубже, а таракан – где лучше.

Пробивается свет из-за двери, солнечный неуместный блик. Паркет отдает желтизной. Старый, дубовый, в крупную шашечку: никак рассыхаться не хочет.

Пройди в глубину, в темноту, в тайну коридорную: за плечо тронет, волосы опушит, ладонью по щеке огладит…

– Кто тут?

Никого.

Лифт урчит за стеной. Лифт-старикан, который живет сам по себе. Хочет – едет. Не хочет – стоит. Покажешься – повезет. Заупрямится – высадит. Дверью запахнется: стоит, думает, вспоминает своё. Редко-наредко – по весне – разыграется ни с чего, вроде, да и пойдет кататься вверх-вниз. И поскрипывает, как повизгавает. И подрагивает, как подпрыгивает. Будто детьми переполнен.

К старости мы все сумасшедшие.

Попадись в игривую минуту, до утра не отпустит, укатает до одури.

Особенно старушек.

Были когда-то зеркала, деревянные панели благородных сортов, был плюшевый диванчик: сгинуло, кончилось, заменено пластмассой – кабинка туалетная…

Лифт бурчит за стеной.

Шкафы сутулятся от старости.

Шкафы-кариатиды, подпирающие потолок. Хранилища нищей престижности…

Телефон звякает спросонья, телефон-призрак, переполненный голосами, старомодный и нескладный, который давно сняли со стены.

Цифры в памяти, как шурупы в стене.

Следы от шурупов.

Проступают через побелку старые записи, карандашом по штукатурке: телефоны и имена, записанные второпях, имена и телефоны, к которым нету возврата.

Я поднимаю трубку. Я набираю номер. Телефон-чудо, по которому звонят хоть на край света. Телефон-проклятие, по которому не дозвониться. КЗ-43-73 – номер моего детства.

Снимите трубку. Наберите номер. Непременно наберите. И я, может, откликнусь…

Кто-то немощно ковыряется в замке, воротившись из прошлого: ключом не попасть, двери не отворить, ноги на входе не вытереть, чтобы войти и начать жизнь заново.

Надежда ушла вместе с тараканами.

Окна оклеены на зиму облигациями…

Плачет младенец в дальнем углу. Жалким заморышем карточной системы.

Полотер скользит по стеночке, легкий, пугливый на окрик полотер, что от всякого скрипа-шороха сливается с натертым паркетом.

Слепенькая старушка несет из кухни кастрюльку с молочным киселем: утеху беззубой старости. Рука дрожит – пенка на киселе дрожит – тень расползается рябью по беленой стене.

Женщина бежит к телефону, легконогая, торопливая, прижимает трубкой седенькую прядку:

– Алло! Алло!..

А оттуда – голосом разбитым, как несклеенными осколками:

– Ой, это куда я попала?..

Тень женщины – тень голоса – тень жизни…

Мама моя.

Востроносая девочка в перекошенном платье шлепает босиком на кухню, лезет с ногами на табуретку, оглядывает и обнюхивает пустые соседские кастрюли.

В жирной воде плавает встрепанная мочалка…

Ритка-баритка, здоровая нога.

Тихий, послушный мальчик проходит по стеночке в ванную, сыплет порох на подоконник, поджигает спичкой, задумчиво растворяется в едком дыму.

Копоть садится на мокрые, вывешенные для просушки простыни, делает их серыми, поношенными на вид.

Тазы на стенах с корытами. Черные проплешины на дне ванны. Разбухшая от сырости рама. Вид из окна на дальние бульвары. Прохлада в любую жару.

По-моему, это я, тот мальчик, и скандала теперь не миновать…

Кто-то шевелится в туалете.

Долгие вздохи. Слабые шуршания. Рваные газеты на кривом гвозде.

По театрам и концертным залам. Фельетон. Спорт. Из зала суда.

Высокий, сутулый старик в мятых пижамных штанах по горло выходит из глубин квартиры, дергает с робостью дверь туалета, покорно становится в очередь.

Последний в стране коммивояжер. Предлагает краски инвалидной артели, которые никто не хочет покупать.

Краски линяют -жизнь линяет -память линяет: может, это был другой старик?..

Тоже будет читать, когда займет туалет.

На полях и стройках страны…

Эхо вздохов – эхо событий – эхо спускаемой воды в унитазе.

Деревенская толстуха – синяя косынка в горохах – бежит по коридору с кошелкой в руке, пузом стукается о стенки. Кому что, а на ней дом. Не свой, правда, да уж давно не чужой. Дети на ней. Обеды. Комнату прибрать.

Няня моя…

Няня Куня.

Кролик проскакивает в ногах: игрушка-забава, пушистое умиление, шелковая шкурка…

Кролика съели, наигравшись.

Кошка проходит, опоенная валерьянкой. Сытая и наглая, как мясник в гастрономе.

Черепаха. Хомяки-тушканчики. Мышки-альбиносы…

Дамочка субтильная в букольках, в розовом пенью-арчике-размахайчике, с горничной по пятам, чирикая по-французски, пролетает коридором в облаке духов-пудры-помады: эт-то еще что за штучка?!

С других, видно, с докоммунальных времен.

У квартиры своя память. Да еще у лифта.

Катал лифт дамочку на верхние этажи, усаживал на плюшевый диванчик, отражал в восхищенных зеркалах, касался надушенной спинки деревянными панелями благородных сортов, посвистывал лихачом…

Сгинуло.

Тени бегут по коридору.

Тени спешат к телефону.

Тени в гостях у теней.

Жизнь проходит неслышно, на кошачьих лапках. Не успел загадать желание, а ее уже нет.

Тени детей, стариков, тараканов…

Бесконечный коридор утыкается вдаль.

Фары зажигаются в глубине – от чудовища-паровоза. Слепят, привораживают, перескакивают с пути на путь, и с тихим писком – летучими мышами – разлетаются тени по углам, вжимаются в стены, липнут к карнизам, сливаются с разводами на потолке.

Паровоз проносится по коридору, додавливая опоздавших…

Железный паровоз на железных рельсах.

…а вчера, под самое утро, приснилась мне аптека на Никитской, сломанная много лет назад, и дочка-первоклассница, которой у меня никогда не было. Она стояла на чистой асфальтовой прогалине, в пальто, в вязаной шапочке, и задумчиво глядела, как прыгали через веревочку ее подружки.

Для меня весна – это Никитский бульвар, дом с колоннами, крылечко под балконом о две ступеньки, просыхающий с зимы асфальт.

Прыгалки.

Классики.

Мамы с колясками на приступочке.

Ленивое блаженство.

Ожидание добра, тепла, света после долгих холодов…

Проснулся растревоженный. Задумчивый. Притихший. День целый болело сердце.

Никто за нас не станет жить.

И не проси…