НАМЕРЕНИЯ
– Мама, – говорю, – а не поехать ли нам в Каунас?
– В Ковну, – говорит. – Давай поедем.
– А оттуда, – говорю, – в Загорск.
– А оттуда, – говорит, – в Бердянск.
– А оттуда, – говорю, – в Долматово. Долматово – это Урал. Эвакуация. Голод с бедой.
– В Долматово – не надо. Бог с ним, с Долматово. Лучше в Москву.
– Мы в Москве, мама.
– А мы с тобой – в прежнюю Москву. И мы стали собираться.
Ковна – а мне Каунас.
Церковь – а от нее бульвар.
Ратуша – а нам к реке.
Там, у реки, ближе к реке – ее дом, ее младенчество, локоны с пелеринкой, сумочка через плечо, безмятежность обласканного ребенка. Там, у ратуши, ближе к ратуше, на Николаевском проспекте, в доме Виткинда-Ра-биновича фотографическое ателье З.Белодубровского: драпировка в узорной листве, столик-подставочка на высоких ножках, вазочка на нем с цветами, и затаилась, облокотившись о столик, девочка в матросском костюме, строгая и задумчивая, чистая и прелестная – пальцы сцеплены с пальцами, будто встала у рояля в ожидании первого аккорда, и запоет романс, грустный и щемящий: "Зачем сидишь до полуночи у растворённого окна?.." А девочке той – тринадцать лет.
– А его возьмем? В Ковну-Каунас? И мы смотрим на отца.
– Да я и сам с вами не поеду, – говорит он. – В Ковну, к литвикам, – что я там потерял? Мне бы в Могилев, в Ямполь-Сороки, или в Одессу, на Успенскую 52…
В Одессе, на Успенской улице, смотрит из окна Анета, красавица Анета, что похоронена в Иерусалиме, на Масличной горе.
– Ах, Анета, Анета…
Он прогуливался под окнами в новенькой кожаной тужурке, ладный и скрипучий, и Анета следила за ним сквозь тюлевую занавеску, – а родители следили за Анетой.
Те самые родители жили потом на Маросейке, в Москве: старик склонился над швейной машиной – подсобить сыновьям-инженерам. Та кожаная тужурка-давно уж не новая – висит у меня в шкафу, в Иерусалиме. И белый чесучевый его костюм. И мамина блузка.
Я приехал в Иерусалим и послал ей письмо: так, мол, и так, вот мы и приехали, лучше поздно, чем никогда, – здравствуйте, госпожа Анета. Назавтра появился некрупный крепенький мужчина на некрупной крепенькой машине, сказал бодро, с вызовом:
– Где мой соперник?
Пришлось объяснять, что соперника нет, соперник остался в Москве, на Востряковском кладбище, – и мы поехали к Анете. У нее были натруженные руки, и немного тряслась голова. Она перебирала фотографии моего отца, разглядывала его от зрелых до преклонных лет, выискивая того, прежнего, ладного и скрипучего, который проглядывал сквозь тюлевую занавеску, а некрупный крепенький мужчина прохаживался у нее за спиной, искоса посматривал на соперника и повторял с вызовом:
– Я лучше. Я – значительно лучше…
В Одессу, конечно, в Одессу, где молодость его, энергия и напор: всё впереди и все доступно,-куда же ему еще?..
А нам – в Ковну.
За неделю можно многое успеть.
Неспешные завтраки. Неторопливые прогулки. Доверительные разговоры. Радость узнавания и прощание перед разлукой.
– Слушай, – говорю. – За неделю, – где мы только не побывали?
За неделю, единственную неделю в жизни, на которую у меня не достало времени.
А она отвечает без укора, – не умела она укорять:
– Поговорили, как побывали.
– Завтра же, – обещаю, а щеки горят. – С первым же поездом. Давай, мама, поедем завтра.
А она:
– До завтра надо еще дожить…
ПЛЕННИКИ СЮЖЕТОВ
Каждый год, ко дню Иом-Кипур, покупаем мы малые стаканчики с воском: тут, в Иерусалиме.
В память родных зажигаем стаканчики. В память близких. Что бывали добры к нам, щедры и ласковы.
Теплятся огоньки в воске, колышатся на безветрии, опускаются неумолимо в глубины стаканчиков. Одни потухают через положенные им сутки, другие тянутся еще пару часов, и остается последний огонек, невозможный, необъяснимый, что колыхается на дне стаканчика и не желает угасать, не желает, и всё тут! – будто хочет побыть с нами, еще и еще, как борется с темнотой и забвением. А через год – опять Судный день, новые стаканчики с воском, и очередная душа, что никак не желает угасать…
На исходе лет, оборачиваясь на прошлое, понял вдруг, неразумный сочинитель, что всю жизнь возвращался к ним, везде, в разных писаниях: к родителям своим, к близким, к самому себе – тогдашнему, всю жизнь разбрасывался памятью, дорогими мне ликами и сюжетами, легкомысленно раздаривая всем и каждому. Это присутствовало постоянно, на каждой почти странице, посреди строк и абзацев, и вечное бывало неудобство, когда в постороннюю жизнь попадали и они, мои близкие, моей волею-прихотью, и оставались там пленниками сюжетов: чужие среди чужих. Подошло время собрать семью под единую обложку, как рассадить за общим столом, соединить их, рассеянных по разным писаниям, – и нечего им делать среди посторонних. "…вот подобралась моя старость, и неведом мне час скорой смерти: если не теперь, то когда же я постараюсь для дома своего?.."
Перебрал, перетрогал, разложил по полочкам склад воспоминаний, как прилежная хозяйка примерного дома, но всякий день всплывает новое, разное, напрочь позабытое, чему не сыскать еще готовой полочки, и захлестнет тебя, заворожит, утянет за собой на дно памяти. Вот и сейчас – ни с чего вроде – вспомнил лодку, тихие струи за бортом, капли с весла, обвисшие над водой ветви, обнаженного гребца в ласковых касаниях солнца, город пустынный, что вылез не к месту и не по теме и развалился по-хозяйски в памяти, сад над обрывом, глухую тропку, тихую жизнь под штопаными абажурами, таинственный дворик – незащищенность – пугливые взгляды – вскрик со стоном – облегчение со взлетом – благодарное кусание рук – бег вприпрыжку, через площадь – радость шаловливыми пузырьками: не преодолеть и не вернуть…
Перо цепляется за бумагу, память – за пеньки-пометы. Хорошо думается, хорошо чувствуется и печалится: слово за слово, как рука об руку.
Жил Нахман Рит в городе Ковне, была у него жена Ева, и родила она ему восемнадцать детей…
Жил Фишель Кандель в Могилеве Подольском, была у него жена Фрима, и родила она ему двенадцать детей…
ТУМАН
По Подолии туман, по отуманенной земле Подольской. От Проскурова к Летичеву, через Винницу, Брацлав, Могилев, до самой крымской "украины", откуда исподволь натекает тьма, ужас, разор и полон.
Туман. Подолию накрыл туман, одурманило землю Подольскую: ни проблеска, ни лика, ни родимого тебе силуэта. Татарская нахлынь с востока, как молнии стрела: полон попленили, города пустыми сотворили, кровь перемешали с кровью и пламенем пожрали пламя. Литовцы – панцирное воинство – грузной поступью с севера: кованые латы, сетчатые кольчуги, мечи прямы, тяжелы, обоюдоостры – всадника развалить до седла. Шляхта родовитая с запада, на конях гарцующая: знатность, гордость, чванливость, краса нарядов невозможная, узорчатое самоцветье на саблях и на сбруях. Конь спотыкнулся в степи: век туманистый, камень диковинный, а будут они потом – россыпью по Подолии. Письмена не разобрать, имени не угадать: "Здесь погребен…", – не моего ли родства?..
Опасения отуманили Подолию. Век за веком – опасения, меч простертый и лук натянутый, бегство от крика ужасного, тоска великая в "украине" живущим. Охуде-ла земля Подольская: люди без одежд и кони без попон. Беды натоптали в травах сокмы великие, беды наползают с Дикого поля, несчитанными походами в негожие годы, как змеи наползают из тины: "Когда овес кудряв, баран мохнат, у коня под копытом трава с водою.., и я опять на тебя буду, и пить тебе у меня воду мутную".
Пустошь сотворили. Гниль в костях. Содрогание в чреслах и груди иссохшие. Где можно спасение иметь?.. Тьма наплывает с дикой "украины", фронтом, по сто в ряд: сабля, лук с колчаном, нож за поясом, кремень с шилом, бараний тулуп шерстью наружу, ременные веревки для полона. Ряды без конца, на долгие версты; лошади без счета, зверее волков: неказистые, кусучие, виз-гучие, гривами по земле – лошади-бахматы. Чтобы просвистеть вихрем, пограбить, полон вывести и огня подпустить, на рысях уйти от погони, оросив стрелами, перескочив с приуставшего бахмата на запасного, а тот послушно займет место по правую руку хозяина, наизготове. Копыто спотыкается о преграду, плеть свищет над головой: век шестнадцатый, камень могильный.
"Покой его с благочестивыми, воскресенье – с праведными…"
Туман. По-над кладбищем туман. Орда проходит по могилам с тучной поживой, коренастая и безбородая; ястребом в стременах, в жестоком прищуре – улусный мурза Ибраим-Рахман, свиреп и неуступчив: стеганый халат, подбитый лисицей, кунья шапка по брови, сапоги из красного сафьяна, – что ему эти мертвецы под ногой? "Почтенная жена, плодовитая и ветвистая…" "Мудрец совершенный, с добрым именем…" Туман. Обильная туманами земля Подольская. Горе без меры и полон без счета, на ременных веревках: вот и сгодились для поживы. Делят на привале скот и рабов, девочек насилуют на глазах матерей, жен – на виду у мужей, семя татарское расплескивают, чтобы скулы передать по наследству, раскос глаз, беспокой души. В Крым угоняют, в Стамбул-Анатолию, где вера чужда, закон жесток, рабство непереносимо в горькой мольбе к Небесам: "Он истерзал, но Он и исцелит. Он поразил, но Он и перевяжет…" Молодых выставляют в Каффе туркам на продажу, торгуются неуступчиво, а немощных скидывают подросткам, как зайцев щенкам, чтоб набирались воинского ремесла: голову на скаку срубить, ножом поразить, стрелой на излете, со ста шагов без промаха.
Мрак. Беспросветная над Подолией морока. Век новый, а боль старая. Заворочался во мраке Хмель-злодей, вскипела за порогами дикая вольница без жалости-сострадания, ужасом отуманила дали. Горе глазам видящим и ушам слышащим это! Сотворилось великое покаяние в синагогах, с постом, плачем, причитанием, дабы смягчить волю Небес, – но приговор был уже подписан. "С одних казаки сдирали кожу, а мясо кидали собакам… Грудных младенцев резали на руках матерей, а многих разрывали как рыбу. Беременным женщинам распарывали животы, вынимали ребенка и хлестали им по лицу матери… Свитки Закона извлекали из синагог: казаки плясали на них и пили водку, потом клали на них иудеев и резали без милосердия… Иных детей прокалывали пикой, жарили на огне и подносили матерям, чтобы отведали их мяса…"
Бывало ли такое во дни прежние?! Прах и тление по увалам. Черепа под копытом и гниль по оврагам. Кровь на текучих водах и кровь на водах стоячих. Огонь выжрал солому с крыш, немудреное выжрал добро; вызнобило бездомных от великих снегов и морозов, мучения превысили всякое вероятие, и на Подолии, на отуманенной страхом земле Подольской предки мои задирали головы кверху, выискивая облако на небе, то самое, на котором Мессия перенесет их в Иерусалим: горе тому, кто в этом сомневается! Но не настало время избавления, и облако за ними не пришло, и возвратился день мрака, день пасмурный и тоскливый, а кладбища разрослись непомерно.
"Гибель следует за гибелью…"
"Пало дерево в полном соку, срублено без почестей от рук злодея…"
"Да поднимется к Небесам его вопль…"
"Да отомстит Всевышний за их кровь…"
Туман. Подолию накрыл туман. Брацлав, Тульчин, Меджибож – начала мудрости. Балта, Немиров, Проскуров – без конца потери.
Перебродила кровь с песней.
Он выходил из дома: тулуп внакидку, шаровары заправлены в сапоги, по улицам шагал к базару, где суета, обман, копеечная на всякого корысть. Попыхивал трубкой, словом перекидывался по пути, присаживался в корчме за стол, чтобы хлебнуть за компанию: свой, из своих, горой за своих! – а там вдруг изрекал, как Небеса опускал на землю, радость, веселие и восторг: "Дух Божий не посещает того, кто живет в сокрушении и печали". Ангелы слетались отовсюду, жадно прислушиваясь к его речам, – а было это в Меджибоже, на отуманенных просторах Подолии, и он возглашал так: "Всё в мире полно Творцом. Мир – из Бога и в Боге…" И еще говорил, раскуривая трубку, поднимая соседа на высоту своей мудрости: "Тлеющий огонь – все-таки огонь, и в любую минуту он может разгореться…"
Такое сотворилось в Подолии, в святом городе Меджибоже, что на небесной карте помечен кружком, и кружком немалым, не в пример великим столицам, которые позабыты на карте Небес: выселки, глухомань, захудалые деревушки на отшибе. А в Брацлаве, по соседству в Брацлаве – через беды с лишком – кашлял в надрыве, надсаживая слабую грудь, отпадал в изнеможении на подушки, и ученики ждали в содрогании душевном – взгляда, намека, слова сокровенного: "Воистину нет никакого зла в мире, всё – благо, всё – едино". Он говорил им, лихорадочно поблескивая натруженными от боли глазами: "Каждый из вас – необитаемая пустыня… Я пересекаю пустыню, чтобы сделать ее пригодной для жизни ". И еще говорил в задыхе, в любви к ним и невозможной скорби, оставляя в наследство великую загадку: "Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце…"
Где жили прадеды мои? К кому прилепились душою и телом? Чьи откровения обращали в молитвы?
Судьба заигрывала со мной в далях-туманах. Судьба раскидывала игральные кости: кем быть, где появиться, на каком языке слово сказать. Было так: брацлавский воевода Стефан Потоцкий женился на дочери молдавского господаря Михаила Могилы и в честь тестя вновь выстроенный замок назвал Могилов, он же Могилев. Было и этак: Польшу покромсали без жалости, и Австрия забрала западную Подолию. Заново покромсали без стеснения – Россия забрала восточную. Кому-то достался кайзер, а мне – царь-батюшка. Кому-то Адольф с усиками, а мне – Иосиф с трубкой. Кому-то латиница, а мне на радость – кириллица.
Туман. Начало мое в тумане. В благословенной земле Подольской, отмеченной на карте Небес. Первый в ней проблеск, без лика еще, силуэта.
Проклюнулся неприметный еврей в Подолии, познал жену свою, вывел сына на свет Божий, и обосновался тот сын на Днестре, в городе Могилеве.
Мотл. Звали его Мотл.
"Да опустится полог росы на место его упокоения…"
ФИШЕЛЬ СЫН МОТЛА
Воссоздание образа. Скромная моя попытка.
По крохам. Смальте. Стёклышам. Отколышам и от-ломышам, которым не сложиться теперь в мозаику.
Родился в 1855 году, но это неточно. Отца звали Мотл, но имя матери не сохранилось. Братья и сестры, наверное, были, – да кто подтвердит это?
На восьмой день мальчику сделали обрезание. Собрались родные и соседи – это уж непременно; бородатый моэл, сотворив неизбежное, прокричал на весь мир: "Этот малыш станет великим в Израиле!", по подсказке отца произнес имя – Фишель. Фишель сын Мотла: да продлятся дни его в покое и благополучии!
Когда Фишель подрос, и насчитали ему три года, Мотл завернул мальчика в талес – можете мне поверить
– и гордо понес к учителю. Рядом шла мать, принаряженная и заплаканная, несла кулек со сладостями, а встречные произносили благословения по столь радостному поводу. В комнате стоял длинный некрашеный стол со скамейками. Во главе стола возвышался на табурете суровый меламед, а на скамейках без спинок сидели дети. Фишеля усадили за стол, учитель раскрыл книгу Торы и начал показывать буквы: "Это алеф. Это бет. Это гимел…" А на голову маленького Фишеля сыпали конфеты с пряниками, чтобы учение навсегда соединилось у него со сладостью.
Фишель пробыл в хедере до тринадцати лет, а потом поступил в иешиву: значит, проявил способности. Ученость давала почет в еврейском мире, ученый юноша возвышал себя и свою семью, и каждый отец не жалел денег на обучение сына: если деньги у него, конечно, имелись. Фишель – к тому времени, должно быть, сирота – учился в иешиве бесплатно: таков был порядок. Спал в синагоге на скамейке, подложив под голову кулак, надевал на рассвете заплатанную рубаху, натягивал штопаные носки, обедал поочередно у окрестных евреев, каждый день у другого: это называлось "есть дни", и это были не Ротшильды. Учение начиналось с утренней молитвы и продолжалось до поздней ночи, с перерывом на обед. Учились старательно, с воодушевлением, раскачивались, выпевая слова, чтобы закрепить в памяти,
– и Фишель среди них, чрезвычайно религиозный юноша: "Всем сердцем своим, и всей душою своею, и всем существом своим…" – таким оставался до конца дней. В
молитве изливал душу перед Создателем; верил без сомнений, что слова, мысли его и поступки влияют на судьбы мира; повторял без колебаний, что и он, Фишель, проходя по жизни, строит во имя добра или разрушает во имя зла; знал наверняка, что без его помощи мир не избавится от несовершенства, и не только он, Фишель, нуждается в заступничестве Небес, но и Небу требуется помощь Фишеля Канделя.
"Ты нас избрал из всех народов…"
А в Могилеве, а в том Могилеве – на чужой земле, в неласковом окружении – жизнь протекала без излишнего прокормления, в единой надежде на заступничество Милосердного, и в грех засчитывались слова: "Где я возьму хлеб на завтра?" Три шойхета точили ножи в несбыточном желании зарезать единственную корову, пять бадхенов пихались локтями, чтобы повеселить на небогатой свадьбе, семь шустеров приходилось на прохудившийся сапог, десять знатоков-моэлов – обрезать народившегося младенца, двадцать лавочников поджидали покупателя возле полок с пустыми коробками, пятьдесят балагул надеялись на чудо – схватить заработок в пару грошей, а если чудо все-таки свершалось, у балагулы в пути подыхала лошадь. Портные и старьевщики жили в Могилеве, пекари и водовозы, клейзмеры и шпильманы, шейгецы и мишугинеры, шнореры и шлимазлы, а арендатор Гурфинкель – это особая статья. Израиль Гурфинкель не считался среди евреев богачом-"гвиром", его дом не стоял на базарной площади, его детей не заворачивали в пеленки из шелка, но даже помещик по соседству уважал Израиля: "Хотя и еврей, но человек добрый и истинно благонамеренный".
Почему мы заговорили об Израиле Гурфинкеле? А потому что настала пора женить Фишеля, без этого невозможно: "Приобретение жены – начало всех приобретений". Израиль Гурфинкель, почти обеспеченный человек, выдал дочь за бедного Фишеля: ученый юноша ценился дороже, чем жених из богатой семьи. Девочку Фриму нарядили к свадьбе, повесили на шею жемчуга, и она побежала во двор показаться подружкам. Нитка порвалась, жемчуг просыпался на землю, и отец наказал невесту в день свадьбы. Слезы, конечно, высохли. Заиграли, конечно, клейзмеры: скрипка, кларнет, флейта с барабаном. Толпа провожала молодых к месту свадьбы. Хупа стояла на синагогальном дворе, под открытым небом, чтобы потомство Фишеля и Фримы стало неисчислимо, как звезды небесные. Жених надел кольцо на палец невесты и сказал по обычаю – так и теперь говорим: "Вот, ты посвящаешься мне этим кольцом согласно вере и закону Моше и Израиля". Зачитали "ктубу" – брачный договор: "…и буду я для тебя работать и почитать тебя, и дам тебе пропитание и всяческую поддержку по обычаю мужей израильских…" Зачитали затем семь благословений; Фишель разбил стакан, чтобы и в минуту веселия не забывать Иерусалим, из которого нас изгнали, – потом было пиршество. Клейзмеры дудели и били в барабан, гости танцевали фрейлехс, бадхен потешал народ; невеста прошлась с платочком по кругу, радостная и с веселым сердцем.
На свадьбу Фримы и Фишеля пришел сын помещика с заезжим приятелем, принес подарок. Назавтра они решили навестить молодоженов, но Гурфинкель этого не допустил: Фрима уже была замужней женщиной – отрада дня и утеха ночи, ей побрили голову и надели парик. Исполнилось Фриме четырнадцать лет, Фишелю пошел семнадцатый.
Говорили потом, будто молодой муж понятия не имел о супружеских обязанностях; оттого и приставили к нему старого еврея, чтобы обучил обращению с женой, – но кто теперь в это поверит?..
ФИШЕЛЬ И ФРИМА
Первая жена от Бога. Вторая от человека. Третья – от дьявола.
Фрима была у Фишеля первой и единственной: "Нашел жену – нашел благо". Красавица в лучшие свои годы, и семейное предание донесло до нас душу леденящую историю. Было оно так, могло быть, а могло и не быть: после восшествия на родительский престол самодержец всероссийский Александр III объезжал украинские владения, и путь его лежал через Могилев Подольский. О императоре шла слава по империи, как о большом любителе прекрасного пола; о Фриминой красоте шла молва по городу, – недолго и до беды. А потому красавицу Фриму загодя вымазали сажей, облачили в драные одежды, упрятали на скотном дворе, и государь-император ее не приметил, проезжая через Могилев, не угадал даже, какую красоту упустил, не повелел зычным голосом: "Где тут верноподданная наша Фрима? Подать сюда, и немедля!.."
Фрима к старости – грузная женщина, сохранившая привлекательность, с чувством достоинства и уважения к себе. Скромна и миловидна в свои пятьдесят, на фоне нарисованных красот одесского фотоателье: темная юбка до земли, блуза черного шелка с ажурной вышивкой, белая вставочка под горлом перевернутым сердечком, парик гладкозачесанный, глаза насмотревшиеся, сострадательные, руки всласть отработавшие, полнота в меру после многих родов. Дом содержала в разумении, мужа в почтении, младенцев в чистоте. Готовила к субботнему столу фаршмак, гефилте фиш, фаршированную шейку и кислосладкое мясо, редьку натирала с гусиным жиром. Ставила на стол серебряный бокал для благословения над вином; вышитой салфеткой покрывала субботние халы; зажигала свечи в дедовских подсвечниках, – век просвистел над головой, всё прошлое слизнул, ни ложечки на память не оставил. Но круглолицесть свою, разрез глаз, густоту бровей Фрима передала дальше: до внуков добралось и правнукам перепало.
Спросим теперь себя: что есть ангелы в Небесах? Ангелы в Небесах исполняют любое повеление Всевышнего, не задумываясь и не переспрашивая, – вот что такое ангелы. Спросим себя еще: а что есть цадик на земле? Цадик на земле – и это не секрет – выше ангела, ибо способен уговорить Всевышнего, чтобы отменил решение во вред человеку, – вот что такое цадик. У Фримы и Фишеля родились двенадцать детей; первые четверо умерли после рождения, и Фишель поехал к цадику. Тот выслушал его и сказал, что следующего ребенка – если родится девочка – надо назвать Бася, если мальчик – Борух: и в добрый им час. Так они поступили, и дети затем не умирали. Четыре сына: Борух, Израиль, Шлема, Исаак; четыре дочери: Бася, Малка, Мотла и Ревекка. Фишель клал руку на голову мальчиков и говорил: "Да благословит тебя Господь, как благословил Эфраима и Менаше". Клал руку на голову девочек: "Да благословит тебя Господь, как Сарру, Ривку, Рахель и Лею". Дети не получили особого образования, но все были грамотными. Дети не отличались религиозностью, но "мешумедов" – поменявших веру – в роду не было. Четверо из них умерли своей смертью, а четверо погибли в Одессе: Бася, Мотла, Ревекка и Исаак.
По роду занятий Фишель был маклером, помогал помещикам продавать зерно и определять его цену. Жил безвыездно в Могилеве Подольском, нигде больше не бывал, один только раз доехал до Харькова, пытался освободить сына Боруха от армейской службы. Когда возвращался назад, в пути застала суббота. Было неспокойно вокруг, недавно прошли погромы. Носильщик сказал с перрона, что можно выйти и остаться на субботу: у них тихо. Он вышел из вагона, носильщик ударил его и вырвал клок бороды. Позднее сын Борух перевез родителей в Одессу, купил им квартиру – Манежная улица, дом 14, а старики в Могилеве и через тридцать лет еще вспоминали мудрого Фишеля и жену его, красавицу Фриму.
А в Киеве тем часом судили Бейлиса, того самого, Менахема Менделя: сыр-бор на весь мир. Эксперт обвинения зачитывал на суде из сочинения монаха Неофита: "Все европейские евреи имеют коросту на седалище, все азиатские имеют на голове паршу, все африканские имеют чирья на ногах, а американские имеют болезнь глаз, то есть страдают трахомой, вследствие чего безобразны и глупы…" А против тех болезней, утверждал Неофит, "христоненавистные, вселукавые раввины" нашли лекарство для исцеления – христианскую кровь. "И в тот день, когда начинается их Пасха, когда они пресытятся от многочисленных хулений и пьянства, каждый еврей, хотя бы самый маленький, обязан скушать кусок от того опреснока, где имеется кровь христианина-мученика…"
Фишель сын Мотла был чист на тело, без чирьев паршы и коросты, крови ничьей не употреблял – Закон не велел, и зачитывал на Песах, как и положено: "Не один только восстал на нас, чтобы погубить нас, но в каждом поколении восстают на нас, чтобы погубить нас". А по улицам уже побрели скорбными процессиями, пронесли на черных носилках, оплакали, захоронили в земле, в одном ряду с жертвами: затоптанные, заблеванные, загаженные безумием свитки Торы. Встали вокруг надгробия, как на поминальной молитве: лев скорбящий на камне, руки над свечами, ветвь надломанная.
А кто-то уже возгласил в грехе дерзости: "Служение Всевышнему – напрасный труд". А кто-то дозволил: "Будем подобны другим народам". Загрешили всласть – с умыслом и по незнанию, поскакали наперегонки в иные веры, где суп погуще и подлива послаще, и это про Одессу сказали недоброжелатели: "В этом городе и за семь верст вокруг пылает геенна огненная". Но и в Одессе имелись ученые евреи, и скромный Фишель – среди них. За окном пели: "Не надо мне нарядов, не надо мне колец, лишь с господином приставом пойду я под венец…", – а Фишель перелистывал страницу. За окном пели: "И от Москвы до британских морей Красная армия всех сильней…", – а Фишель перелистывал другую. Бог даровал Фишелю немало лет, чтобы он мог начитаться и познать тайну тайн, и Фишель начитался всласть.
Поверим на слово мудрому из мудрых: "Венец стариков – сыновья сыновей". Фишель дождался своего венца, дождался свадеб: вот только внучка не пошла под ху-пу, отрицая дедовские предрассудки, – первый ему удар, а было их потом немало. Фишель приходил в гости к детям, но за стол не садился и ничего ихнего не ел, хотя они и повязывали ниточки к ложкам, чтобы не спутать мясное с молочным. Был у него любимый внук: брал внука в синагогу, мечтал сделать из него раввина, но внук подрос, внука завербовало ГРУ – Главное разведывательное управление, стал внук профессиональным разведчиком, колесил по Франции, Швейцарии с Бельгией, после провала сидел в гестапо, – но это случится позднее.
Снимков после Фишеля не осталось, фотографировать себя не позволял, но и без того известно, что изучение Торы ослабляет силы человека: малокровие и хилость – первые признаки ученого. Фишель к старости – худой, бледный, небольшого роста, с седой округлой бородкой. Хочется думать, что по примеру отцов загодя начал готовиться в последний путь, когда приблизились дни его к смерти. Купил холст на тахрихим, постился от субботы и до субботы, не говорил лишнего – лишнее во вред, не гневался – "жизнь гневливых лишена смысла", сторонился ссоры – ссора приносит погибель миру, молился в предрассветные часы, проливая слезы о разрушенном Храме, упрашивал Всевышнего не забирать душу, пока не очистится. Хочется верить: покой роскошный отведен для Фишеля и ложе прекрасное ему застелено – там, на Третьем небе, в сонме праведных: "Да будет душа его вплетена в узел жизни!"
Умираем в покое, лицом к людям – хороший для нас знак. Умираем в плаче, лицом к стене – плохой знак. В прежние годы пришли бы к Фишелю из погребального братства: молиться у постели, читать псалмы перед отлетом души, – кто находился возле него, этого я не знаю. Фишель сын Мотла был в одесской общине уважаемым человеком: гроб несли на руках до старого еврейского кладбища, а это неблизкий путь. Женщины не смешивались с мужчинами, но шли отдельно по тротуару: так он пожелал. Притормаживали автомобили. Зеваки выглядывали из окон. Прохожие спрашивали: "Какого раввина хоронят?" По пути остановились возле синагоги, чтобы Фишель мог попрощаться, – и он попрощался.
БОРУХ СЫН ФИШЕЛЯ
Была война – год тысяча девятьсот четвертый. Россия воевала с японцами, которых обзывали "макаками", нападение которых сравнивали с укусом блохи и предрекали войну короткой и победоносной.
Но у блохи оказались железные зубы. Блоха осаждала Порт-Артур, громила солдат в поле, топила броненосцы в пучине, и потому погнали на восток подкрепления, – и Боруха погнали за компанию.
На призывном пункте его должны были забраковать, но воинский начальник обратился к нему на "ты", с небрежением, вместо Боруха назвал Беркой, и он вспыхнул:
– Не тыкайте. Я еще не ваш. А тот сказал:
– Не наш – так будешь наш.
На прощание Фишель дал сыну-первенцу серебряный рубль:
– С Божьей помощью приедешь на место. Пойдешь в синагогу. Положишь в кружку для бедных.
И путь Боруха обрел смысл.
Он долго ехал до Дальнего Востока, не одну неделю, в неспокойном окружении нетрезвых новобранцев, и рубль оберегал его в дороге. Ведь он не просто так ехал, не на войну с "макаками", а для свершения благого дела: приехать на место, найти синагогу, опустить рубль в кружку для бедных. Путника, отправленного по благому поводу, Всевышний оберегает в пути, а потому Борух вышел с миром и дошел с миром.
Это был самый удачливый сын Фишеля Канделя. Во Владивостоке рядовой Борух пришел в синагогу, положил рубль в кружку, и женщины развздыхались за компанию: "Солдатик… Холостой… Накормить. Приютить! Оженить!!" Так он попал к своим, а они уж решили его судьбу. После армии его взяли в дело богатые евреи Владивостока: поработал у них, выучился, завел собственную контору; приезжая к родителям в Одессу, снимал трехкомнатный номер в гостинице "Пассаж": второй этаж, полосатые маркизы над окнами. В 1914 году, вроде бы, вернулся насовсем, жил на Ришельевской улице, дом 17, вел дела на Дальнем Востоке – чаеразвесочная фабрика в Харбине, отправлял в Россию чай черный и чай цветочный, желтый лянсин, зеленый ханский, жемчужный, фучанский, шанхайский. Франт, красавец, холостяк, купец первой или второй гильдии: знал цену себе, знал толк в еде, посиживал с друзьями у Фанкони, попивая Шартрез и Мадеру Империаль, поигрывал, должно быть, на ипподроме, принимал минеральные ванны в гидропатическом заведении, имел, говорят, длительный роман с восхитительной Кларой Юнг, подарил ей на бенефис меховую пелерину из салона мадам Озер-ской и лакированные сапожки с брильянтовыми пуговицами. Цвели акации. Дворники поливали булыжные мостовые. По Дерибасовской фланировала беспечная толпа. Прелестные одесситки в нарядах от госпожи Ле-нур взглядывали на Боруха, молодого и удачливого: "Красивые усы есть лучшее украшение мужского лица". Был он и пламенным приверженцем Теодора Герцля, входил в состав комитетов, жертвовал деньги на сионистские нужды, покупал земли в Эрец Исроэл, чтобы переехать туда на старости, по семейному преданию имел сейф в иерусалимском банке, и в том сейфе!..
А вокруг кипели споры: ехать или не ехать. А вокруг бурлили страсти: ехать, конечно же, но куда? В Америку, Палестину, Южную Африку, Сингапур, на необитаемый остров, – Борух никуда не поехал, а мог бы. Да и как было уезжать – красавцу, баловню, удачливому до невозможного? Вот он выходит из лучшей гостиницы Владивостока: свежевыбритый, надушенный, только что от парикмахера; вот он шагает по Светланской улице и раскланивается со знакомыми: залетная пташка с манящих южных морей; вот он заглядывает на минутку к фотографу Ф.И.Подзорову, чтобы остаться для моего обоз-рения: строгое пальто с малыми отворотами, костюм-тройка, стоячий воротничок крахмальной сорочки, глаза – светлого, должно быть, малахита, брови вразлет, усы закручены, а на ногах лаковые полуботинки, на голове шляпа, в руке щегольская тросточка: куда ты уедешь от удачи?..
Бывают на свете такие, что во-время соскакивают с поезда, за минуту до крушения. Бывают и такие, которых сбрасывают.
Его арестовали в Одессе, на праздник Рош га-шана, и вместе с другими заложниками отправили на "Алмаз". "Эх, яблочко, куда ты котишься? На "Алмаз" попадешь – не воротишься…" Фишель запоздал с серебряным рублем, да и рублем не откупиться: то был "красный террор", "Алмаз" стоял на якоре вдалеке от берега, в трюмах задыхались заложники, а но ночам их выводили па палубу, ставили у борта, пускали пулю в затылок, – и тело падало в воду, на прокорм рыбам. Оставшиеся получали еще день в подарок и терзание, томились в трюме в ожидании ночи, пили вонючую воду, клацая зубами о железную кружку, дружно седели от ужаса, заслышав шаги по гремучему трапу.
У брата Шлемы оказались знакомые ребята из отряда Котовского. Они подкупили команду, – большие отдали деньги, не серебряный рубль, – ночью выкрали Бо-руха с "Алмаза" и увезли на Молдаванку переждать опасное время. Всякому было ясно, что эти большевики ненадолго, и в подполах во множестве хоронились дезертиры, которых в Одессе называли "ша-люди". Борух мало что понимал, вздрагивал от каждого шороха, ночами прятался под одеялом и ждал в ужасе, когда загремят шаги по железному трапу. Умер в заведении для нервнобольных, похоронен на старом еврейском кладбище. Женат не был, детей не оставил: тридцать семь лет – не возраст.
Фрима тяжело перенесла смерть сына и заболела "сонной болезнью". Врачи предупредили, что ее следует будить каждый день, хотя бы на пять минут, для сохранения памяти и ясности мысли. Младший сын Исаак тормошил ее, поднимал, усаживал в подушки и полотенцами обвязывал; дети стояли вокруг и плакали: "Мама! Мама!..", а она открывала на секунду глаза и говорила: "Ицикл, майн зии…" Она проспала месяц с лишком и тихо затем умерла: ласковая мама и заботливая бабушка. Фриму похоронили на старом еврейском кладбище Одессы. Туда же принесли и Фишеля: всякому свой срок.
Скажем так: двенадцать месяцев подряд, пока истлевает тело, душа поднимается над могилой и опускается, поднимается и опускается, будто привязанная. А через двенадцать месяцев поднимается в последний раз и больше уже не опускается. Отец, мать, сын Борух: могилы порушены, следов не осталось…
ГОРОД ПОВЕШЕННЫХ
Напоминание по случаю: сидит где-то Сатан, а рядом с Сатаном Самаэль – покровитель Рима, а рядом Дуби-эль – покровитель персов. Сидят рядком, изо дня в день, записывают в книги вражду к Израилю, злобу свою и ненависть, и отдают серафимам, чтобы передали затем Всевышнему. А серафимы сжигают эти книги, – но не все, видимо, сожгли…
Снова была война.
Трепетали народы.
Дети Фишеля обитали в Одессе, на пороге невозможных событий, а из Европы уже погромыхивало перед грозой и бликами пластало небо.
Бася и муж ее Яков – в прошлом главный кассир банкирского дома Ротштейна – жили небогато. В прежние времена Яков снимал удобную квартиру в центре Одессы с непременным роялем для детей, подумывал о собственной кредитной конторе, приценивался, быть может, к даче на Большом Фонтане, а теперь служил неприметным бухгалтером на заводе и опасался даже дворника, который мог припомнить ему его прошлое.
Мотла жила скудно с мужем своим Пинчиком. Был Пинчик добрым и безответным; достанет мешок угля, принесет домой и говорит: "Мотеле, давай отсыпем немного и отнесем Басе, Ривочке или Исачку". В тридцать третьем году из потайных богачей вытрясали золото, и Пинчика арестовали за компанию. Никакого золота в семье не имелось; не было даже обручальных колец, потому что в голодные времена их обменяли на хлеб. Пинчика допрашивали, били, топтали ногами: на полу он и скончался. Тело семье не выдали, и Мотла осталась с тремя детьми на Нежинской улице.
Исаак и жена его Люба жили бедно. Исаак был книгоношей: выходил по утрам из дома, шел по Еврейской улице, шел по Большой Арнаутской, таскал по этажам тяжеленные связки книг, возвращаясь к вечеру с никчемной выручкой. А ведь разгуливал когда-то по одесским улицам, помахивая тростью: костюм-тройка, лако-
вые полуботинки, шляпа канотье. Жили они на Ремесленной улице, и племянница вспоминала через полстолетия: "Дядя Исаак был очень добр, отзывчив; Фримочка – прелестный, красивый ребенок. Жили скромно, любили друг друга: была милая, приятная семья".
Рива и муж ее Залман тоже жили бедно. Рива работала счетоводом в домоуправлении, Залман перебивался случайными заработками, и это про такого говорят знающие люди: "Если он надумает торговать свечами, солнце перестанет заходить". Удачи не дождаться, пар-носе не добиться, обуви не купить по бедности, чтобы выйти на улицу. Быть может, это и был выход из положения? Нет обуви – не выйти на улицу – не встать в общую колонну – не уйти без возврата… Не было выхода из того положения.
16 октября немцы вошли в Одессу. С немцами пришли румыны. Сто тысяч евреев оставались в городе, и после обязательной регистрации одних отпустили домой, а других отвезли в артиллерийские склады за городом и там убили. Прошла неделя; партизаны взорвали здание штаба, и в отместку начались показательные казни. "Кругом виселицы. Их тысячи. Наш город – город повешенных. А у ног повешенных лежат замученные, растерзанные и расстрелянные". Тысячи евреев согнали в пригородное село: одних расстреляли и засыпали в противотанковом рву, других расстреляли и сожгли в бараках. Подошел ноябрь. На море начались штормы. Их погнали из города, большими партиями, в свиносовхоз Богдановку. "Смертников раздевали донага, потом подводили к яме и ставили на колени. Стреляли только разрывными пулями, прямо в затылок. Трупы сбрасывали вниз". Занимались этим немецкие эйнзацгруппен, румынские солдаты, украинские полицейские и немцы-колонисты. В ямы с трупами набрасывали солому с бревнами, обливали бензином и поджигали; в огонь кидали живых детей. Но в Одессе еще оставались многие и многие, и им приказали собраться на окраине города. "В гетто на Слободку должны были явиться все: паралитики и калеки, инфекционные больные, умалишенные и роженицы. Одни шли сами, других вели их близкие, третьих несли на руках. Лишь немногие имели счастье умереть в своей постели". Зима. Снег. Ледяной ветер с моря. Не все добрели до Слободки, а в гетто лежали вповалку в холодных домах, валялись на улицах, голодали, болели: первыми замерзали дети. Через месяц-два выживших погнали на станцию Сортировочная, силой загоняли в вагоны, вбивали до невероятной тесноты, утрамбовывали до невозможного. Матери теряли детей, обессиленные старики стонали и тихо плакали: крики, вопли, выстрелы. Их отвезли в районный центр Березовку, оттуда погнали пешком в Сиротское, Доманевку, в свиносовхоз Богдановку. Гнали румыны и немцы-колонисты, в пургу и снег; одни замерзали в степи, других пристреливали: из Одессы выходили партии по нескольку тысяч – до места добирались немногие. Их загнали в негодные, разрушенные дома; обреченные на смерть теряли рассудок, бредили; на навозе, рядом с трупами, рожала женщина, чтобы скончаться к вечеру: голод, грязь по колено, нечистоты, тиф, дизентерия, агония – смерть. "Из трупов постепенно образовывались такие горы, что страшно смотреть… Мертвая мать сжимала в объятиях мертвого ребенка. Ветер шевелил седые бороды стариков… Смрад стоял невыносимый… Днем и ночью со всех сторон сбегались собаки. Днем и ночью они пожирали человеческое мясо, грызли человеческие кости; собаки разжирели, как бараны. Полицейский, лаская пса, говорил: "Ну что, Полкан, наелся жидами?.."
Бася и Яков жили на Земской улице, дом 17, и оттуда ушли в Слободку. Их путь лежал, быть может, мимо того здания, где некогда располагался "Унионъ" – фотография с цинкографией, и братья Померанц сделали всё возможное, чтобы остались они у меня, плечом к плечу, в зрелые свои годы, строгие, с уважением к себе, в невозможном сходстве с будущими внуками. Через несколько дней Бася вернулась за вещами, а затем уже не появлялась. Ривочка – совсем еще юная, явно до замужества – смотрит на меня со снимка с обещанием во взоре: жить скромно, любить верно, поднимать детей своих, которые непременно у нее появятся. Рива, Залман и дочка их Фрима ушли в Слободку и исчезли. А вот и Исачок, младшенький, любимец матери – с молодой женой, голова к голове, в лучшие свои годы, а в глазах у Исачка нерастраченная печаль. Исаак, Люба, дочка их Фрима тоже ушли в гетто и тоже исчезли: ни следа, ни могилы, ни камня надгробного. Какой путь прошли? Какую муку приняли? Какие собаки растаскали их кости?
А Мотлу спрятали знакомые, на Молдаванке или на Пересыпи. В одну из ночей она вышла подышать воздухом, и встретился ей старый знакомый, настройщик роялей, который приходил к ним прежде и обедал в гостях. Он узнал Мотлу, выследил ее укрытие и выдал полиции. Ее взяли, водили по улицам с табличкой "Jude", а потом Мотлу повесили – в славном городе Одессе, которую называли "маленьким Парижем", "Южной Пальмирой", "красавицей Юга".
После войны мой отец приехал в Одессу. Вышел из вагона, прошел по Успенской улице, постоял на Земской: голову кружило, сердце рвало когтями, – первым же поездом вернулся в Москву, на Никитский бульвар, в девятую квартиру, и больше уже в Одессу не приезжал…