1
Город был вне дорог.
Город – ковчегом посреди степи, дикой, печальной и безводной.
Всякий путь наружу заканчивался тут же, за последним строением, а дальше начиналось бездорожье, увалы с оврагами, ковыль с перекати-полем, калёная земля по лечу, снега по зиме, хляби непролазные по песне-осени.
Начальство не бывало у них ни при каких оказиях, армия не пропыливала мимо, гонец не проскакивал, лишь редкий чумак погромыхипал на возу, подхлестывая волов-тугодумов, и удивлялся старикам на бугре:
– Диды, вы чого выглядываете? А они отвечали без улыбки:
– Завтрашний день.
Жизнь шла чередом, в терпеливом унынии: количеством их не баловала, а каковство – каков есть предмет сутью своей – и вовсе оставляла без рассмотрения. Глаза их померкли, глядя на нужду и бедствия. Пути заработки закрылись. Горе сокрушило спины. Обуянные беспокойством пропитания, смотрели они – не знали, на что смотрят, держались – не знали, за что держатся. Годы заслоняли годы, а беды – беды, но лежал бы хлеб па столе, а на хлебе – мелом по корке – семь отметок для ножа, чтоб на неделю достало.
– Гонение человеческие умы раздражает,., – говаривало по поводу Августейшее Высочество, но средства тихого одобрения были не ко двору, и остережения с изъятиями превышали всякое вероятие. Закон подталкивал к решительным мерам понуждения; закон пристегивал Пинечкс с единоверцами к кочевым и бродячим народностям, к самоедам северных тундр, но жили они отдельно и держались за своё отдельно, простирая упрямство до неистовства.
– Закосневшие в суеверии… – говаривали иные Высочества, – Из глубин сатанинских замыслов.,. Преданные хитрости и коварству…
По пятницам старики не выходили на бугор и не выглядывали избавителя. Избавитель не явится в этот день, чтобы не потревожить Израиль, занятый приготовлениями к субботе. С утра по пятницам женщины были неприступны и озабочены, а мужчины шли в баню, яростно хлестали друг друга вениками, распаривали до крайности изношенные свои тела, прогревали иссохшие кости, а после мытья усаживались па лавках и болтали о пустяках.
– Если бы у меня был дядя, и если бы он уехал в Америку, и заработал там миллион, и переслал его мне, и если бы вдруг сказали: "Поезжай, Шмельке, в уезд, забери свой миллион", – где взять гривенник па проезд?
И все вздыхали согласно:
– Этот вопрос неразрешим…
Наговорившись, они не сразу уходили из предбанника, но сидели еще по-царски, в расслаблении и покое, в предвкушении сытной, субботней пищи. И не беспокоились они о еде в этот день, не задавались вопросом: "Чем накормлю я детей своих?" Спрашивающий подобное – маловерный из маловерных, и сгинет тот, кто так делает. Каждому подавали к субботе, чтобы стол был полон,
каждому способствовали в прокормлении: "Дай Бог и в будущем не хуже!" Ангелы в небесах дивились на этих голодранцев, ангелы взывали в изумлении: "Господи! Ну к чему было создавать человека? Слабого, беспечного, подверженного искушениях. Зачем он Тебе такой, Господи?" – "Замолчите, – отвечал Всевышний, разглядывая свой народ в предбаннике. – Человек уже сотворен, и сотворен неплохо…"
У каждого впереди мир грядущий. У каждого – удел в будущем мире.
Потом подступала суббота в чистоте и святости, а по субботам Ваничке – инвалидный солдат не оставался без дела. Он обходил дома на еврейской улице, затапливал печи, доил коз с коровами, делал другую, еврею запрещенную работу, а ему перепадала за это вкусная субботняя еда: бульон с кнейдлах, хала с румяной корочкой, кисло-сладкое мясо в густом наваристом соусе, пара стопок водки, айнгемахц на закуску – редька с медом. Ва-ничке не гнушался ничем, но более всего уважал круто наперченную фаршированную щуку, до которой был большой лакомка и которую потреблял с едким хреном, жгучие проливая слезы. Обойдя пару улиц и набив пузо до барабанной гулкости, Ваничке заваливался на лавку для сонного переваривания кошерной пищи, и в ту ночь его не могли добудиться, чтобы пальнул из пушки. Но в городе и этим озаботились, и к пушке был приставлен Менька-водонос, Менька-перевернутая голова: дабы нарушение узаконенного порядка не повергло начальство в огорчительное негодование, а старание законопослушного народа повело к пролитию Высочайшей слезы – от радости-умиления.
На исходе субботы, ровно в полночь, Мснька-идиот выходил из будки с дымящимся фитилем в руке, торжественно шел к пушке и закладывал в дуло порох, малую его толику, чтобы население не подкидывало на тюфяках. Кто-то когда-то победил кого-то неподалеку, а потому Менька прикладывал к пушке фитиль – в память позабытого триумфа, и ему платили за старание: полушку на Песах.
2
Всякий на свете кого-нибудь боится.
Кто больше, а кого и меньше.
Могучий и страшный африканский лев, рыком наводящий ужас на народы, до смерти боится крохотного эфиопского комара.
Огромный, на полморя, прожора Ливьятан, хвостом сметающий острова с рифами, до судорог страшится неприметного червячка по имени Килбит, который присасывается к телу.
Ядовитая и смертоносная змея-василиск, дыханием опаляющая травы, опасается собственного отражения в зеркале: взглянуть тошно.
А человек пугается крика начальства…
И было в один из дней: пыль жгутом па полнеба, будто смерч закрутило по степи.
Топот издалека и ржание.
Что-то надвигалось па них, конное – не пешее, и старики на бугре всполошились, с пугливой надеждой выглядывали из-под бровей долгожданного избавителя.
Реб Шабси и реб Иоселе. Реб Фишель и реб Шмерль. Реб Гирш и реб Берл. И отдельно еще реб Хаимке – с сомнением в душе.
– Пыли многовато, – решил под конец реб Хаимке, – Шума и топота. Избавитель появится в чистоте, сверканиях, при трубном ликовании…
И был прав.
Наскакивала на город персона в пышной надменности: красные лампасы, пухлые эполеты, васильковый мундир. Вензеля па коляске, кучер па облучке, гайдуки на запятках, жеребцы в пене: то ли заблудился во вверенных ему пространствах, то ли жаждал подвигов в землях неизведанных. А может, обследовал безбрежные пустоты, дабы повергнуть к подножию престола скудные замечания свои – к извлечению скорой, ощутительной пользы.
Выкатился на базарную площадь, углядел бесконечное шевеление по кругу, прокричал в запале:
– Почему город? Кто допустил?..
А гайдуки схватились за кнуты. Каждый по облику – Заворуй. Каждый по умыслу – Зачертяй.
Весь люд затрепетал. Все замерли на площади – ни шага, ни писка, ни слабого дыхания, и только ногами перебирали па месте по давней неистребимой потребности. А Лейзерке – "От всякого ему цорес" уже готовился пойти в каталажку, не дожидаясь начальственного распоряжения, чтобы заранее проявить готовность и усердие.
Был бы еврей, а провинность за ним найдется.
Даже крохотный реб Ицеле вышел на крик из синагоги и взглядывал без интереса на золотом отливающую персону.
– Ты кто есть? – спросила его персона, выделив из общего населения. – Ицка Срулевич? Иоська Мошкович? Хаймович-Лейзарович?
Реб Ицеле ему не ответил, потому что обдумывал в тот момент очень сложный вопрос. Как бы так исхитриться, чтобы всех бедных невест выдать замуж за богатых женихов, и как бы так извернуться, чтобы всем бедным женихам подобрать богатых невест. Бедных он надеялся уговорить без долгих стараний, но с богатыми надо еще разговаривать и разговаривать.
– Излишнее скопление евреев! – криком сообщила ему персона. – Влечет за собой! Величайшие дерзости и злодеяния!..
– Ну ты, – захорохорились ангелы-охранители. – Не больно важный…
Но понесли подношение на бархатной подушечке – в новых, нетронутых ассигнациях, хранимых до крайней нужды, и приличествующий случаю стих: "Торжествуем, как во времена Соломона!"
Персона снизошла – удостоила милостивым принятием и прокричала напоследок в лицо реб Ицеле:
– Прилежных – поощрять! Ленивых -принуждать! Нерадивых – драть! Суть три кита! На которых…
И покатила вон из города, пыль закрутив на полнеба. А с отдаления донеслось на отскоке, колыханием по безлюдной степи:
– На обратном ужо пути… Чрез экзекуцию… Под крепким караулом… И нет их.
3
На реб Ицелe никто раньше не кричал.
Реб Ицeле не терпел шума и сам говорил мало и негромко, чтобы не спугнуть ангсла-вещателя, который отодвигал для него покровы неизведанного.
И от крика васильковой персоны реб Ицеле зазнобило надолго.
Праведник – пет ему покоя на земле. Праведнику, отмаливающему старость свою, непременно мешает Сатан – полон злобы. Каким образом? Встает Сатан у подножия Престола, взывает с обидой: "Господи! Владыка на Небесах! Поступающий по желанию Своему! Разве недостаточно того, что реб Ицеле уготовано блаженство на Небесах? А он просит покоя и на земле…"
Реб Ицеле лежал в постели меленький, усохший, бестелесный, ощущая на вкус горечь смерти, и принимал приговор с печалью. А ангелы-охранители суматошились под потолком, руки заламывали в отчаянии:
– Реб Ицеле не грешник, чтобы душу вынимать из тела, с трудом и муками, как колючку вынимают из шерсти!.. Реб Ицеле заслужил легкую смерть, смерть от поцелуя!..
И в слезы:
– Но почему теперь? Отчего не повременить? Кому нужна эта спешка?..
Плач по городу и горестный вопль, пост, моление, тоска и душевное дребезжание. Встанет солнце – встанет ли больной?..
Собрались в синагоге знатоки-всеведы, стали примерять к реб Ицеле возможные случаи.
Рабби Аарон Великий сгорел в одночасье от внутреннего Божественного огня. Реб Ливо из Праги, насытившийся годами, умер от запаха роз, ибо смерть не имела к нему иного доступа. Ханох, ходивший путями Всевышнего, живым взят в райские обители, пророк Элиягу – на огненной колеснице, Батья – фараонова дочь, спасительница Моисея: так может, и для реб Ицеле заготовлено по заслугам?..
Знатоки спорили в хрипоте и азарте, а реб Ицеле исходил пока что на нет, тихий и прозрачный.
– Иди, – сказал Мотке Шамес. – Самая пора. Собирать дни для ребе.
И побежали но улицам с великим шумом и плачем. И стали собирать по домам, кто сколько даст. Хоть час жизни для ребе, хоть день: у кот-то убудет на чуточку – у реб Ицеле прибавится.
Дал Липечке – "Опять неудача". Дал Лейбечке – "Хуже не бывает". Дал Лейзерке – "От всякого ему цорес". Не участвуешь в общих бедах – не рассчитывай па общие радости, и даже Янкеле Кишкемахер оторвался па мгновение от пищи и подарил ребе восемь минут собственной жизни. За восемь минут – если постараться – можно съесть куш, цимес, миску тушеной картошки с черносливом, и Янкеле прослезился от невозможного бескорыстия.
Заминка случилась с неопознанным дедом:
– Я не могу дать много. Кто знает, когда мне возвращаться? А за неделю я почти ручаюсь… И набралось достаточно,
– Ребе, – сказал Мотке Шамес у постели больного. – Мы собрали для вас два года, семь месяцев, двенадцать дней и восемь минут. Живите на здоровье, ребе: так нам хочется.
Реб Ицеле и слушать не стал,
– Заберите, – велел он неслышным голосом. – Раздайте назад. Я не возьму даже восемь секунд, и не просите.
Реб Ицеле – "Никому не в тягость".
В будущей жизни реб Ицеле будет сидеть на золотом стуле, в Саду Наслаждений, водном ряду с праведниками и лакомиться вкусным Ливьятаном, который плавает пока что по морям, лакомиться Бегемотом.и птицей Зиз, смаковать тайны, недоступные людям, -уже скоро.
И Мотке Шамес снова пошел по домам, каждому возвращая подаренное, чтобы прожили отпущенное время до крайней своси минуточки.
Но не напрасно сказано: не проклинай день, пока не настал вечер. Самаэль – ангел смерти – до того поразился непрактичности реб Ицеле, что отступил на шаг и нал пожить еще чуточку. Беспощадный Самаэль с четырнадцатью лицами, с бесчисленными глазами по телу с мечом в руке и капелькой желчи на его острие, – а поди ж ты, и этого проняло!
Румянец появился у реб Ицеле на щеках. Глаза засияли. Голос окреп.
Сел реб Ицеле на постели, сказал бодро:
– А не поесть ли нам бульончику? И ангелы закувыркались на радостях под самым потолком:
– Евреи, вы слышали? Вы слышали, идн? Реб Ицеле попросил бульончику! Скорее! Несите ему! Куриный! С клецками! Да насладится он потомством и долголетием!..
Что тут началось!
Набились в синагогу – стены пучило. Обливались потом и заливались слезами. Откупорили бутыль, сделали па радостях "лехаим", еще откупорили, пели и танцевали всем городом, прогоняя уныние, небо раскалывали криком. Нищие и дети нищих, милосердные и внуки милосердных. У них, у озабоченных, одежды драные, заплатами перекрытые. У них, у удрученных, халупы прелые, лесинами подпертые. Но даже Аврум Хаим Мойше – "Нет больше сил" дрыгнул без охоты ножкой и с платочком прошелся но кругу. Сбоку, в уголке, руки уложив соседу на плечи, шли вприпрыжку по кругу самые почтенные, самые достойные жители в солидном и неспешном танце-дрейдл. Реб Шабси и реб Иоселе, Реб Фишель и реб Шмерль. Реб Гирш и реб Берл. И отдельно еще реб Хаимке, который танцевал сидя, на стуле с подушечкой.
Даже Ваничке – инвалидный солдат на радостях прошелся вприсядку, в обнимку с будкой, пропел ко всеобщему обалдению:
– Наши жены – пушки заряжены! Гройсе цорес – жены…
Рядом со счастливым Пинечкс скакал озабоченный сват Меерке, оберегая своего жениха, и прикидывал в уме, как бы ему оженить нетрезвого клиента. Невезучий Меерке не смог сосватать собственного сына, и ему требовались утешение за застарелые огорчения.
– Женитесь уже, Пинечке! – кричал он. – На радостях – самое время!..
А Пинечке изображал на лице смех сквозь смех и задирал к потолку ноги:
– Чоловик сие мак, жинка каже: "Гречка!" Нехай так, нехай так, нехай буде гречкой мак…
К ночи Пинечке залез в пушку, углядел напоследок, как скакала по небу его единственная звезда в окантовке дула, словно и она радовалась, и заснул, будто провалился. Но скалился уже с вышины косматый демон Пута, князь забывчивости, и слюни пускал от нетерпения, как затевал новую пакость, почище прежней,..
4
Мама у Пинечки, слеповатая на оба глаза, жизнь провела в прищуре и полумраке. Мама у Пинечки – хлопотливая и безропотная – в спокойствии принимала долю свою, без расчета на вознаграждение. За всякую жизнь надо платить, и мама заплатила, не торгуясь. Падала – поднималась без жалобы. Роняла – заметала осколочки. Сослепу обжигалась обварной водой – рыдала неслышно, в сердце своем. Спрашивали ее: "Справляетесь?" Отвечала: "Справляюсь". Спрашивали: "Помощь не нужна?" Отвечала: "Всевышний помогает во всём".
– Пинечке, – говаривала мама. – Зоркие глаза – это хорошо, но и слепыми глазами можно увидеть свет.
Мама у Пинечки жизнь прожила на легком дыхании, без хандры-зависти, с улыбкой просыпаясь к рассвету под бабушкиным лоскутным одеялом. А от мамы и сыну перепало…
Была ночь.
Самая ее верхушечка.
Когда день уходит и не возвращается, и остается глядеть вослед и сожалеть о несбывшемся.
Пинечке проснулся, как испугался. Как в бок толкнули недобрым кулаком.
Сердце колотилось у горла. Дыхание обрывалось. Жаром обдавало от ног к голове. Волосы ерошило от страха.
Пушка была теплой…
Пушка была подогретой, как после всякого выстрела, а это значило, что Вапичке уже отметил позабытое ныне событие.
Пинечке несмело выглянул наружу и увидел неопознанного деда, который сидел на лафете и внимательно глядел на него. Глаза у деда посверкивали во тьме и тоже подпугивали.
– Стреляло? – спросил Пинечке.
– Стреляло, – подтвердил тот.
– А где я был?
Дед подумал и сказал:
– Вроде, храпело внутри…
– А после?
– А после – не храпело… У солдата спроси. Ваничке – инвалидный солдат принимал в будке захожую гостью и соблазнял под звяканье стаканов:
– Хлебнем теперь квасу и многое себе позволим… Через немалое время, заполненное скрипом лавки и колебанием чувств, Ваничке спрашивал:
– С кавалерами прикосновение имели? А она отвечала – жеманно и нараспев:
– Вам со мной не потно?..
Пинечке потоптался возле будки, поскребся несмело.
– Чего тебе? – сказали изнутри.
– Ваничке, – спросил жалобно. – Ты стрелял?
– Стрелял.
– А я вылезал из пушки?
– Мне не до глупостей, – ответил Ваничке. – У меня гостья. Жизнь пошла кудреватая.
И запел, завлекая:
– Не смотрите, что седой, зато пахну резедой…
– Ваничке! – завопил, – Вспомни, пожалуйста!..
– Вроде стоял кто-то… – молвил Ваничке через паузу, заполненную, как видно, многими прикосновениями.
– Это я стоял, – отозвался от пушки неопознанный дед.
– А где я был? – спросил Пипечке с дрожанием в голосе.
– А ты – в пушке, – ответил Ваничке не скоро и вдруг брякнулся с лавки на землю: – Готеню! А гойше коп! Божьим человеком пальнули…
Распахнулось оконце.
Ваничке в ужасе глядел наружу, и лицо приметно перекашивалось на сторону, будто ею перетягивало единственное ухо.
– Гвалд… – сказал тихо неустрашимый гвардеец. – Мертвяк голос подлет…
Будка приподнялась па цыпочках, боязливо шагнула назад и в страхе поскакала прочь от заклятого места: только ноги мелькали понизу – мужские наперегонки с женскими.
И с визгом пропали в степи.
5
Пинечке поглядел им вослед и уныло побрел прочь, а за ним шел неопознанный дед, шаг в шаг. Они проходили по городу, по темным его проулкам, по собаки не лаяли со дворов, как принято, младенцы не хныкали по домам, как заведено, не слышалось голоса убаюкивающего, шепота озабоченного, кашля стариковского от бессонницы,
– Могло и обойтись… – подумал Пинечке.
– Не могло, – ответил на это дед.
– Заряд был маленький," – снопа подумал Пинечке.
– Нормальный был заряд, – ответил дед. – Я видел. На разрыв и на убой.
Они вышли к реке и сели на бережок.
Вода не журчала по мелководью, рыба не плескалась в заводях, ряби от ветерка не было, и даже звезды не отблескивали в медленных струях. Вот постучат над головами. гулко, до ломоты в висках, будто ложкой по скорлупе, и свод небесный треснет, надколется, донизу разбежится морщинками. В трещине отколупнется малый осколочек, за ним – побольше, просунется ложка на черепке, примется выгребать. Копнет – яма. Зачерпнет – прорва. Проскребет – камень-голыш. Потом еще отколупнется – пальцы по краям, сунется внутрь глаз с носом, попыхтит с интересом. А за ним, в прогале, ужас, мрак, смрад отработанных дыханий, блики фиолетовые, сгустками яркожелтые, студенистые, багровомертвые – слизь с просинью, да задавленные оттуда вопли, стоны, восторженные проклятия: "Ура!", "Позор!", "Пламенный караул!" – пугающе иной мир. Тут уж их и начнут подъедать без разбора, сникших и беспомощных, жадно доскребывая остатки, – чавканье на псе галактики…
– Что же теперь будет?
– Что было, – ответил дед, – то и будет. Только со странностями,
– Ты откуда знаешь?
– У меня особенность, – признался. – Что скажу, то и сбудется. Били меня за это, толкали, кричали в противные голоса: "Зачем, дурак, говорил? Молчал бы, так и не сбылось!" И я замолчал.
Пинечке посмотрел на него. Дед смывался на глазах и менял облики. Только и оставалось неизменным: глаз рыжий да нос в конопушках.
– Ты кто есть и как тебя звать? Ответил:
– Пятикрылый Серафим. Падший ангел.
И быстро пошагал прочь. Было у него плечо, скособоченное на сторону, была скорая, летящая походка, а глазом он смотрел понизу, будто в тарелку, из которой хлебал.
– Это я разбегаюсь! – крикнул издалека. – Чтобы с разгона…
Подпрыгнул пару раз и вернулся назад, запыхавшийся и огорченный:
– Я уж и ем много. Три, четыре пищи в день. Уже и зуб отрос от сытости. А крыло – никак…
Посидели рядком. Помолчали.
– Глупость какая, – сказал Пинечке. – Ты мне снишься, наверно. После вчерашнего "лехаим".
– Тебе снятся меленькие, тощенькие слоны, которые не могут пролезть через игольное ушко. А я не снюсь. Если хочешь, могу даже ущипнуть до крови, но тебе это не понравится.
– Ущипни.
И бегал потом по берегу, подвывая от непереносимой боли.
– Вот видишь, – заметил дед в оправдание. – Что сказал, то и сбылось. А ты сейчас заругаешься: "Зачем, дурак, говорил? Вот и накликал".
– Говорить можно, -укорил Пинечке, – Щипать нельзя.
Высунулась из воды щука-рыба с оловянным глазом, голову положила на бережок, загрустила за компанию.
– Понял? – показал дед. – Начинаются странности. Рыба. Тварь бессловесная. А тоже соображает.
– Конечно, – сказала щука с обидой. – Конечно, конечно. Как грустить, так вместе. А как подавать к столу, так меня. Да еще с хреном. А у меня от хрена аллергия.
Звезды на небе глядели, не мигая, и захотелось увидеть свою, единственную, чтобы улыбнуться ей, подмигнуть, утешиться за компанию и утишиться сердцем после волнений беспокойной ночи.
Пинечке вернулся на площадь, влез в остывшую пушку, задрал кверху голову – нету! Не было его звезды в окантовке дула, не было на небе неразменной его монетки, будто и ее сразило зарядом, а пялилась па него дыра – угольная, холодная, никакая.
Он долго ворочался в пушке, полон сомнений, а потом сполз в дремоту и увидел сон: бежит за кем-то, бежит от кого-то – по лесу, в темноте, через сучья-коряги; хватает кто-то, хватает кого-то – цепко, намертво, не разнять; и щиплет до крови, и колют до боли, и воет до судорог, а глаз слёзкой скатывается по щеке, по шее, за воротник – холодный, скользкий, увилистый…
Пинечке всплакивал во мраке пушки – тихо, жалостливо, сиротливо. В тайниках тела всплакивала его душа. Голос плачущего слышнее в ночи, плач в ночи прилипчив и заразителен, И захныкали дети в колыбельках: Абеле-Ханеле, Берсле-Переле. Зарыдали их матери в поисках утешения. Комком в горле задавились отцы. Теснило грудь, вздохами сотрясало тела, сокрушало сердца от обид-притеснений. А там уж заплакали по окрестностям, близким к Пинечке и от Пинечки далеким. Прокатилось но свету, перешло рубежи, перевалило границы: горько вопили сыны Израиля в бесконечной ночи изгнания, щедрые проливали слезы до выпадения ресниц. "Опустели дороги, и нет больше путников… Тень изгнания легла на нас, и по бурелому путь наш лежит,,. Больные, истощенные, всеми позабытые, мы не имеем значения среди других народов, и это про нас сказано: "Утром просишь, чтобы настал вечер, а придет вечер – не дождешься утра…"
Льву не плакать перед шакалом. Учителю перед учеником. Царю перед служителем. И Всевышний -из тайного Своего укрытия – две слезы уронил в Великий океан. "Что же теперь с миром делать? С миром, который Я сотворил?" – "Найдем для пего иное применение", – ответили ангелы-хвастуны, Шемхазай и Азаэль…
Пинечке проснулся поздно, очень поздно, когда солнце уже поднялось над площадью и с интересом заглядывало в дуло.
– Доброе утро Тебе, Властелин Вселенной…
Прислушался -тихо.
Ни звука, ни отклика.
Никто не прокашлялся па этот раз и не запел в нем – радостно и во весь голос.
Подступал новый день, в котором не было для Пипечки чудес, и он заскулил в огорчении,
Пинечке – "Всё как у людей"…
6
Три вещи хороши в малых количествах и невозможны в больших: дрожжи, соль и сомнение.
Поутру начались сомнения по домам, постепенно переходящие в панику. Все уже знали о случившемся, а кто не знал – догадывался. Евреи столпились возле
пушки на почтительном отдалении; даже Фрима-вдова прибежала от печи и слезу пустила на пухлые щеки, расставаясь с мечтой о Пинечке, которому не повести ее под свадебный балдахин,
– Он жив, – говорил Меерке, не желая терять жениха.
– Вот увидите. Он жив! Мы еще потанцуем на его свадьбе.
– Он мертв, – говорил Липечке – "Опять неудача". – Поверьте мне. Он мертв! Еврей, который пропустил утреннюю молитву, мертвый еврей.
Но если Пинечке мертв, надо срочно нести его на кладбище, и Мотке Шамес скажет привычно: "Как день уходит и не возвращается,,.", и бесприютная душа станет порхать над могилой, словно привязанная, пока не истлеет тело, – то, единственное, родное обиталище, знакомое до последней бородавочки и потертости па сгибе, убежище от холода и врагов, в котором жизнь прожита, песнь выпета, боль прочувствована, любовь испытана, ласка земная, восторг небесный. Старую рубаху – и то жалко выбрасывать, а уж о теле и говорить нечего.
Но если душа еще в Пинечке, как же его хоронить?..
Спросить бы у реб Ицеле, да кто потревожит больного, который начал лишь поправляться и не доел тарелку бульона? Пахучего, наваристого, целительного бульона из лучшего цыпленка в городе, который сготовили искусные стряпухи Ципеле, Миреле и Фейгеле.
Бочком пришагала из степи караульная будка и встала на прежнее место, как застеснялась. Запел изнутри Ваничке – инвалидный солдат, будто всё нипочем:
– Солдатушки в Москву, а девушки в тоску,,, Солдатушки за лесок, а девушки в голосок…
Но уверенности в голосе не было.
– Ваничке, ты где был?
– Гостью провожал… – ответил Ваничке с заминкой.
– Зайт гезунт, идн! Не смотрите, что босой, завлекаю всех красой…
– Как же ты, Ваничке, живым человеком стрельнул? Скрипнула дверь.
Ваничке вышел из будки и потупился:
– Голова -дело наживное… Был у нас замыкающий во фрунтс, храбрый солдат Яшка Хренов – невелик чин.
Прилетело ядро, оторвало голову и застряло у Яшки на плечах, как надобно быть. Он так потом и служил, с ядром вместо головы, и хоть бы что. Кашу ел, сапоги драил, глядел зорко да плевал метко…
Тут Пинечке выглянул из дула, и все отступили на шаг.
– Ты жив? – спросили из толпы,
– Не знаю…
– О! – сказал Липечке. – Надо хоронить.
– Ты мертв? – еще спросили.
– Не думаю…
– О! – сказал сват Меерке. – Надо женить. Пинечке глядел поверху на этот мир, но праздника в душе не было, радости-восторга, и ладони не подставлялись ковшиком, чтобы плеснули в них по утру – цветов с травами и птиц с облаками. Заглохла песня в душе, как не было, и мир посерел, завял, морщинками посекся от дряблости. Потянутся взамен серые, усталые дни, повалятся на сторону пустой шелухой, сметутся в кучу бесполезных недель: отгрести и забыть.
– А хоть бы и умер, – утешал его Липечке – "Опять неудача". – Жизнь – это стакан кипятка. Чем больше пьешь, тем больше обжигаешься, – тебе это нужно?..
– Жизнь – это обед, – уверял из лавки Янкеле Кишкемахер, домакивая густую подливу. – Но многим она не по карману…
– Карманы, – вздыхал грустный воришка Шимеле. – Не называйте при мне это слово. Ваши карманы -мое несчастье…
– Несчастье… – покряхтывал сват Меерке. – Будет тебе несчастье, когда нет на тебя спроса,,,
– Спрос на меня есть, – постанывал Лсйзсрке – "От всякого ему цорес". – Врагам нашим такой спрос…
И все всхлипывали согласно.
7
Пинечке вылез из пушки, прошел через расступившуюся толпу и зашагал к реб Ицеле за советом.
Спрашивали по случаю любопытствующие: "После шести дней творения чем занимается Тот, Чьим величием полон мир?" Ангелы подпихивали друг друга в волнении и азарте: "Слушайте! Слушайте!..", а реб Ицеле, муж честный и праведный, говорил так: "Пресвятой – да будет Он благословен – сидит на Престоле и мастерит лестницы. И по этим самым лестницам Он понижает одних и повышает других по их земным делам. Вот чем Он занимается…" Спрашивали иные любопытствующие: "А чем занимается реб Ицеле, который с помощью ангела-вещателя уже проник в "Тайное тайных", изучил семь мудростей и семьдесят языков, усвоил шелест трав и язык птиц?" Ангелы снова подпихивали друг друга: "Слушайте! Слушайте!..", а знающие люди отвечали, что небесные врата открыты для реб Ицеле во всякий час; что праведник реб Ицеле, удостоившись озарения, может обращать тьму в свет, зло в добро, а горечь в сладость; что в единый момент он преодолевает огромные расстояния, потому что земля "скачет под ним" в обратную сторону, и невидимкой проникает в чертоги царей, – вот чем он занимается. Самые восторженные утверждали, что реб Ицеле способен воскрешать мертвых и создавать миры, но они, должно быть, ошибались. И еще шептались по городу: однажды реб Ицеле застал в пути вечер, и он не успевал добраться до дома к началу субботы. Реб Ицеле помолился с усердием, и сотворилось невозможное: для всех вокруг была суббота, а над реб Ицеле – всё еще пятница.
На приступочке перед дверью сидели ангелы-охранители и по-старушечьи судачили:
– Реб Ицеле нужен покой. Реб Ицеле нужно питание. Овощей с фруктами для реб Ицеле, да цены такие – не подступись…
Заметили незваного посетителя, стеной встали в дверях, не пропуская к больному, но Пинечке их не увидел и прошел без помех.
– Ребе, – сказал с порога. – Ой мне!
Крохотный реб Ицеле сидел в постели, обложенный подушками, и решал неотложный вопрос: как водворить мир в Израиле. За кротких и стеснительных он мог еще поручиться, но эти, гневливые и чванливые, идущие путями ярости, неспособные умалить себя, – куда их девать?
– Ребе, – сказал Пинечке.- Замерло сердце. Камень залег внутри. Всевышний не поет больше во мне.
– Во многих не поет, – ответил реб Ицеле, сострадательный и терпеливый. – "Он ушел от меня и не отвечает мне больше…"
– Это про меня сказано,
– Это до тебя сказано, – неприметно укорил реб Ицеле. – И про тебя тоже.
– Я не могу, ребе. Я привык. Подпевать и вспархивать под облака. Как жить теперь, ребе?
Реб Ицеле тут же принялся думать, по всегдашней своей привычке, а когда он этим занимался, горы двигал мыслями, ущелья проваливал, утесы городил мудрости.
– На что это похоже? – сказал реб Ицеле и пожевал пейсу в задумчивости. – Возьмем для сравнения царя, у которого пропал сын…
И молчал потом долго.
– Являющий благие милости… – сказал еще. – Разя и исцеляя…
И снова затих.
Пинечке подождал немного, а потом робко вздохнул:
– Я был богат, ребе, и вдруг обеднел. Как разменял монетку. Золото на затертые медяки…
Реб Ицеле это понравилось. Реб Ицеле любил необычные сравнения, и он даже просветился от удовольствия, пальцами прищелкнул в восторге:
– Теперь всё ясно! Сказано еще до нас, Пинечке: "Человек – горсть праха, обреченная па исчезновение. Но вот он обращается к Создателю, словно к старому знакомому…" Что бы и тебе попробовать?
– Где я и где Создатель, ребе?
Реб Ицеле огорчился не на шутку и оттого ослабел,
– Известно, – сказал, – и известно доподлинно. Родился Ной у отца своего Лемеха, телом чистый и белый, как роза. Открыл глаза – светом наполнил дом. Открыл уста – славу пропел Всевышнему. И сказал отец его Лемех: "Этот принесет нам облегчение…"
– Я не Ной, ребе.
– Ты не Ной. Ты Пинечке. Но разве бедна сила твоя? Разве не для тебя записано: кто ищет огня, пусть пороется в пепле? Знай это тоже…
Реб Ицеле затухал па глазах, серел ликом, опадал телом, легкие не заполнял дыханием:
– Если тебе скажут: бездействие предпочтительно, – не верь, Пинечкс, не слушай, не соглашайся… Помни: "Праведные идут, а нечестивцы падают". Иди, Пинечке…
– Уходи! – закричали ангелы-охранители. – Аудиенция закончена! Ишь, настырный какой…
И поспешали с тарелкой целительного куриного бульона, чтобы подкрепить потраченные силы. Пинечке пошел прочь, но на пороге оглянулся:
– Вот я пойду к Нему… Вот подойду… А что спросить, ребе?
Реб Ицеле ответил:
– Спроси так…
И силы кончились.
8
На улице его поджидал Пятикрылый Серафим. С миской каши и горбушкой хлеба.
– Поешь, – велел строго. – Дальняя перед тобой дорога.
Пинечке ему не ответил и пошагал прямо на кладбище. Посоветоваться с родителями.
У отца с матерью дети не держались на свете и в рядок укладывались от тропки к забору, кукольными могилками-недоростками. Шейпеле и Рохеле, Арсле и Ду-веле, Шлоймеле-непоседа и Шимеле-красавчик. Малое место сохранялось в запасе, под самой уже оградой, тоску наводило и уныние, когда народился "мизинчик", ха-ляпый, писклявый и недоношенный. Подумали, поспрашивали знающих людей, и имени ему не дали, чтобы уберечь хоть этого от ангела смерти. Нет имени – нет, вроде, и человека, чтобы не отыскал в гуще народов безжалостный и настырный Самаэль – регистратор судеб человеческих. Прозвали ребенка Алтерке, Алтерке-старичок, и под этой невозможной кличкой он проскакал играючи, на одной ножке, через жизненные опасности, хоть и дожидалось его малое место у ограды, в рядок с братьями-сестрами. Он благополучно добрался до свадьбы, доношенный скудной жизнью; тут уж потребовалось имя, полное еврейское имя, – но прежде ему показали невесту. Она высветила его ясным глазом, она пыхнула на него алым цветом, зашлась в невозможной радости узнавания: "Пинечке! Это же Пинечке!.." И руки потянула с любовью.
Дело давнее, а боль свежая…
Отрыдали. Откричали. Отжаловались в слезливой бормоте. И только ночами, тоскливо невозможными ночами – с того дня и после – лишь прикрывал утомленные веки, бежал Пинечке, сломя голову, за увил истой тоской своей, за болью-указчиком – в протянутые руки, в призывные губы, в теплоту тела, знакомого до крайней складочки, в сонное бормотание, в доверчивую ее открытость – принять и облегчить: "Пинечке! Это же Пинечке!.." А он дрожал над ней, остерегался, не окликал даже по имени – "душа моя, жизнь моя, сердце мое", чтобы не привадить беспощадного Самаэля: обернется ненароком, приметит, возьмет на зацепку, – а имя ей было Рейзеле, Рейзеле-большеглазая, Рейзеле-кареокая, и ушла она на пороге радости, в невозможных муках, с почернелым лицом, с разодранными губами, – так и не смогла разродиться… Ее обмыли, се завернули в саван, обстонали-оплакали лучшие горевальщицы города Ципеле, Миреле и Фейгеле, – "Скольким отойти и скольким явиться па свет…", – и в доме поселилась тихая беда, "Беда, а беда, тебя кто звал?.."
Семь дней Пинечке просидел на полу: оглохший, с провалившимися внутрь глазами, с надорванным воротом рубахи, страшный видом своим, судорогой поперек щеки, вздутой жилой на шее, – и траур его был подобен смерти. Подступали к нему вечные наши утешители Мепахем, Нахман, Танхум, подступала мать их Нехама, взглядывали, будто ладонью остужали, но Пинечке их не принимал, Пинечке не желал забвения-утешения: пусть кровоточит память, пусть болит – не притронуться, саднит и нарывает, и не хотел он лекарств-мазей, не просил бинтов-пластырей, чтобы не затянулось, не зарубцевалось струпьями времени: не расковыривать же потом эту рану, чтобы ощутить еще раз боль воспоминаний. А сам всё бежал и бежал ночами – когда падали в отчаянии веки – в протянутые ее руки, в теплоту тела, в муки тоски, сладости узнавания, в стон-облегчение: вот Пинечке, которому жизнь не в жизнь… И они отступали прочь, без взгляда осуждения – Нахман, Танхум, Мепа-хем, отступала мать их Нехама: "Удалишь далеких – удалишь и близких. Либо общение с людьми, Пинечке, либо смерть".
И он выбрал общение.
На старом кладбище хоронили с нспамятных времен, и праведников накопилось под плитами – не счесть. Их тела давно уж истлели, имена затерлись на камне, камни осыпались в прах и смешались с их прахом, но оставалось намоленное ими за жизнь, оставалось намоленное возле них. Потому и прибегали сюда при всякой беде, валились на могилы, выплакивали просьбы, выпрашивали чуда, помощи, сочувствия – и легчало.
Папа с мамой покоились на добром месте: слева – "Залман, сын Мордехая, потомок великого ученого", справа – "Уважаемый Шмерл, сын Лейба, да будет благословенна его память". Два камня стояли рядком, с малым просветом, и Пинечке втиснулся между родителями, как за руки взялся. Теперь надо было постоять, помолчать, переполниться здешним покоем и дождаться – если повезет – слабого отклика, легкого касания, шевеления родственной души. "Позовите, – попросил, – папу с мамой". Ответили ему: "Здесь много пап с мамами". – "Позовите моего папу и мою маму". Ответили: "Каждый зовет своего. Кому требуются чужие?"
Его мама умирала с трудом и долго, и времени ей достало – подумать и принять решение.
– Пинечке, – сказала перед уходом. – Откуда мне знать, какие там будут возможности… Но для тебя я постараюсь.
– Я тоже, – сказал папа. – Только не беспокой по пустякам.
Но это были не пустяки.
Тут заерошилось в кустах, за кладбищенской оградой. То подпрыгнет, то запахнет. То хихикнет, то чирикнет. Камушком кинется. Вонью обдаст. Посмердит всласть. Это пихались мохнатые вредители на куриных папках, не могли поделить Пинечке. Блазнились. Мерещились. Сочились обликами и перетекали из хари и харю. Демоны слепоты и головной боли, судорог и кошмаров, горячки, сердечной тоски и сладострастия. А также демон отхожего места, от которого всех тошнит.
Когда Бог замолкает в человеке, вступают иные голоса, мерзкие и пакостные. Которые ждут только часа, чтобы насмердить тебе в душу.
Но наперекор всем поганцам – голоса из высокого далека: наставления отца и поучения матери.
– Пинечке, – познала мама. – Мы тут уже многих знаем. Которые за нас – тех больше. Которые за них – тех меньше.
– Иди прямо, – велел папа. – Иди долго. "Направляющий шаги" готовит лекарство еще до болезни.
За кладбищенскими воротами его ждал Пятикрылый Серафим с миской каши. Пинечке встал перед ним и бормотнул вдруг себе на удивление, невесть чьими словами:
– …и наступили ужасные дни, и пугало меня время, и ушел я вслед за скитальцами по повелению ангелов и святых… Они говорили: встань и иди, сын человеческий! Черпай воду из живых источников, утоляй жгучую жажду, пока не залечатся раны и изъяны… Давай кашу, что ли?
И стал есть на дорогу. Большой ложкой. "Чтобы силой той трапезы.,."
Он ел, а каша не убавлялась.
9
Сказал тот, кто сказал: "Вот двое играют в прятки. Один прячется, а другой не идет на поиски. Прячется Бог, но человек не ищет Его. Представьте себе, как же Он страдает!"
Пинечке уходил на поиски, и его провожали всем городом.
И всем городом пол но вались.
Редко кто отправлялся через степь, в дальние дали, а из ушедших мало кто возвращался. Будто в самой степи, за неблизким увалом, поджидала путника бездна, в которую он и проваливался без возврата. Будто подстерегали его соблазны в нечистой земле, бесовские злохит-рия, от которых сердце слабеет, ум смущается, вера иссякает.
– Кто же нас станет веселить? – кричали провожающие.- Кто нам споет и спляшет? Пинечке, сделайте хоть напоследок смех сквозь смех!
Пинечке сделал им на прощание смех сквозь смех: Топ, гон, выше, выше!..", нп получился почему-то плач сквозь плач, и все горько зарыдали.
– Я вернусь, – утешал их Пинечке. – Всё выясню и вернусь. И тогда уж мы повеселимся.
Из лавки его поманил Янкеле Кишкeмахер, сытый и непробиваемый:
– Скажешь там. Ну, там, кому надо… Когда рсб Ицслс стало плохо, я подарил восемь мшгут собственной жизни.
– Все подарили.
– Все… Я подарил восемь минут такой жизни, какая вам и не снилась! Скажешь там…
Нахальством и у Бога возьмешь. Из караульной будки ему покричал Ваничкс – инвалидный солдат:
– Замолви словечко!
– Где?
– Да хоть где. Меня бы в гвардию. Мне во дворец…
– В какую же гвардию, когда ты без уха?
– А чтоб отросло…
Все бежали следом, все суматошились, и каждый просил отхлопотать. Для Липсчке – удачу. Для Лейбеч-ке – надежду. Для Лейзерке – от всякого ему радость. Для грустного воришки Шимеле – полные у всех карманы. Лишь Пяти крыл ый Серафим ничего не просил, а глядел вслед Пинечке с тоской и томлением.
На улице, возле дома, терзалась в печали Фрима-вдо-ва. Не в обычае женщины сидеть без дела, и Фрима капала пока что слезой на чумазый чугунок, оттирала его до блеска.
– Я пойду, – сказал Пинечке. -Я должен. Пока ноги не стоптались. Пока могу по прямой.
В печи у Фримы томился чолнт на субботу, вздыхал, пыхтел, ворчал под крышкой, как осуждал за легкомыслие. А Пинечке стоял, прикипев к месту, нанюхивался па долгую дорогу, напитывался домашним запахом перед холодными, бездушными.безвкусными пространствами.
Мужчине – прорывать ограду. Женщине- ее укреплять.
– Идите, – сказала Фрима. – Только не забирайтесь далеко. Чтобы обратная дорога стала короче.
Всякому известно, что высокому не следует жениться на высокой, худому на худой и толстому на толстой, чтобы в их детях не усилилось это до безобразной степени. А пухлая Фрима с тощим Пинечке – нормальная была бы пара!
Стояли – вздыхали согласно.
Прибежал впопыхах сват Меерке с опавшим животом, не подложив под одежды подушечку. Кричал, заламывал руки в последней попытке удержать:
– Любая боль – только не боль сердечная! Любое зло – только не злая жена!..
А Фрима была доброй.
– Это вам, – и протянула узелок. – Хлеб съешьте, а крошки оставьте. Хоть что будет на память…
– Фрима, – сказал на прощание. – Знаете ли вы, как царь ест блины?
– Как царь ест блины, – повторила она со вздохом.
– Где царь и где мы, Пинечке…
– Так я вам скажу. Пекут много блинов, и шьют из них просторный халат с карманами, и наливают см стану в один карман, а в другой – мед, а царь ходит по дворцу в блинном халате, отрывает куски от подола, макает в сметану, потом в мед – и в рот,., Воттак царь ест блины.
– Пинечке, – без звука сказала Фрима-вдова. – Я напеку вам таких блинов! Пышных, пупыристых, почище царских… Не уходите, Пинечке, жизнь моя, сердце мое, не надо! Вы ведь мой самый лучший! Вы ведь – мой самый лучший…
Старики на бугре спросили:
– Далеко собрался?
– Далеко.
– Увидишь избавителя – поторопи. Пинечке шагнул в степь…