1
Сведущие, поднаторевшие в падениях люди уверяют: если нельзя подняться, то следует опуститься. А старый ребе говорил иначе: "Если нельзя подняться, непременно надо подняться". Но для этого потребуются силы, вера и немножко удачи, которая тоже не помешает…
Пинечке упал с высоты в реку, пробил глубину до Дна, перепугав мелкую живность, и стал медленно всплывать на поверхность, потому что человеку нечего делать в воде, если он не утопленник.
Каждая река имеет свое течение. Каждый Пинечке свою долю. И солью залепляло ресницы, – не от слезы ли?
Его несло на спине, с раскинутыми руками, лицом к недостижимым высотам, на которых он побывал и не удержался. Берега взглядывали на Пинечке, как прощались, и на цыпочках отступали назад. Бурунчики закручивались у головы и легонько ерошили бороду. Щука-рыба -уж не тали? – грустно плыла рядом и причитала без устали:
– Ай, горе! Вот горе! Уж это горе так горе!.. Потом его унесло в заводь и закружило неторопливо
на месте, будто "Возвращающий души" поворачивал Пинечке, чтобы получше разглядеть с высоты и решить, наконец, что же с ним делать. Пора было, наверное, умирать, да команды на смерть не было.
– Пинечке, – пробилась мама через глухоту с забвением и стала уговаривать, как тормошить-вздергивать: – Не поддавайся, Пинечке! Если что, мы бы узнали первыми.
Мама у Пинечки жизнь прожила хмарную, как под затяжным дождем, в вечном прищуре и наощупь, но повторять не уставала: "И от этого есть польза". Мама не углядывала шелухи, раскиданной под ногой, и шелуха эта своими завалами не заслоняла ей крупное и значительное. Это мама выглядела для Пинечки слабыми своими глазами Рейзеле легконогую – виноградину в пустыне, Рейзеле-сокровище с ямочкой на щеке, чтобы в уставные сроки чрево ее отворилось для наследника: "Мой мальчик, закрой глазки! Бог даст, и ты станешь раввином…" Знала мама наверняка: оставившему после себя Гершеле, оставившему Мойшеле легче рассчитывать на будущее блаженство, нежели бездетному. Так как же Пинечке умирать, если не окажется после него вдовы для вздохов по мужу, не заплачут сиротки, которые не народились, не прорыдает сын над Пинечкиной могилой: "Да возвеличится и освятится великое имя Его…", и некому будет приходить в синагогу, с того дня и после,
чтобы читать по отцу кадиш, некому и ежегодно, в день горестной кончины, поминать Пинечке к добру: не про нас будь сказано, ни про какого еврея не будь сказано, с улицы ветром, из дома дымом, на пустынные поля, в непролазные леса…
– Пинечке, – говорила мама. – Тебе жить, Пинечке, и еще как! Тебе – повести детей под хупу.
И убедила.
Кто-то ухватил его за одежду и поволок к берегу, отчаянно колотя лапами по воде. Кто-то пыхтел, кряхтел, постанывал от усилий, выволакивая на берег. Кто-то скакал потом на его груди, яростно и упрямо, как подталкивал к свету с дыханием…
Пинечке открыл глаза и увидел поначалу жаркий собачий язык. Язык провисал до его лица и был усыпан розовыми пупырышками. Язык метался, будто под колоколом, и в ушах у Пинечки подзынькивало.
– Здравствуй, буль-буль… Здравствуй, дог… Это ты меня выхватил?
Ошейник надорван. Поводок перегрызай. Бока опали от переживаний. А пес взглядывал преданным виноватым глазом, пасть разевал, как выговаривал: я тебя из воды, я тебя из огня, я тебя отовсюду выхвачу, ненаглядный ты мой, – только не гневайся, повелитель, на минутную дурость, дай лучше крошечку – и помиримся!
Пинечке полез в карман, но крошек там не обнаружил. То ли водой вымыло, то ли рыбы склевали. Выковырял одну, крохотную, последнюю, обдул, в ладонях поласкал, упрятал для надежности поглубже.
– Пинечке, – сказал папа. – Что же ты медлишь? Сказано, Пинечке: пойдешь и не устанешь.
И Пинечке пошагал по берегу, хлюпая водой в башмаках.
– Я жду перемен, – говорил упрямо. – Да, да, я их жду. Жизнь – она должна взять своё.
– Вы выбрали жизнь? – квакнуло ему в ответ. – Нам с вами не по пути.
А кто квакнул – неясно.
2
Сидела на траве баба с распущенными волосами, неласково глядела на зашельца. Возле бабы громоздился призыв из бетона, поставленный на века: "Повернем реки вспять!"
– Девка с полными ведрами, – сказал Пинечке на всякий случай, – волк, медведь и жид хорошая примета.
А она:
– Хорошая примета, да поздно. Нет, чтобы раньше тебе прийти.
– Что такое?
– Реку уже повернули, поганцы. Теперь вода не в море течет, а из моря. Рассол – не вода. Хоть огурцы соли.
– Ах! – сказал. – Понимаю. Потому и ресницы соленые.
– Ресницы – ладно… Белья не пополощешь. Водицы не попьешь. В реке не побултыхаешься. Акула сожрала Аленушку. Восьминог уволок Иванушку…
Вышла из куста кошка, мурлыкнула вместо приветствия, захромала на две ноги.
– Кицеле! – обрадовался Пинечке. – Я думал о тебе. А ты обо мне думала?
Покосилась на него, потом на пса, села, голову отвернула: много, мол, вас таких, обо всех думать – кошек не хватит.
Тут топот издалека. Ржание молодецкое. Посвист с гоготом.
– Дурость к нам приближается, – сказала баба. – Теперь берегись.
Набежали толпой юркие, кривоватые человечки, вздернули кверху новый призыв: "Пробудим уснувшие вулканы!" И убежали куда-то. Должно быть, пробуждать.
Один задержался без причины, ухнул, взвизгнул, обскакал вокруг, взбрыкивая коленками, проорал в запале:
– Знать не знаю! Соображать не соображаю! Не по годам глуп! Не по сединам туп! А достижения – налицо!..
Ускакал.
– Это чего было? Кто и откуда?
– Тумтумы, – пояснила баба. – Лихие идиоты. Земли нашей погибель.
– Завоеватели?
– Свои. Кровные. Не завоеватели, а засмердители. Мы, вроде, таких не рожали, да они сами проклюнулись.
– Мутация, – произнес Пинечке не своим голосом и подивился на незнакомое слово.
– Хренация, – подтвердила баба. – Дерьмо развесное. А по-нашему – гнусь.
И снова заквакало пакостно, будто гнусь порадовалась. Цеплючая и кусучая…
3
Всякое на свете доступно всякому, но не всякий всякого заслуживает.
Жмурились на солнце петухи, задрав головы, жмурились летучие мыши, и говорили петухи с небрежением: "Мы смотрим на свет, мы видим его, свет этот для нас, – а вам, слепоте, что за резон?.." И было: пришел царь в город и приказал: "Всех петухов по дворам – порезать, и в суп!" А назавтра проспал царь сражение, разгневался и вскричал: "Почему петухи не пропели?" Сказали ему: "Разве не ты повелел: всех петухов порезать – и в суп?" Пошел царь своим путем и позабыл про тот город, про петухов позабыл, а летучие мыши плакали-убивались. Спросили их: "Что вам, незрячим, до петухов?" Ответили: "Нет петухов – нет света – нет нам надежды…"
Стена протянулась – вдаль от реки. Высокая, бесконечная, непонятного назначения: прямой линией в неизвестность.
Долгий день. Гулкие шаги. Беспокойные мысли. Шли – углублялись в нехоженые края тумтумов и кафторим, где путешественники не бывали, и карт не составляли, и проб не брали – на доброту, сочувствие и на ласку. Временами Пинечке прикладывал ухо к стене, слышал перестук молотков, скрежет ковша по камню, далекие взрывы. Дворняга-трусиха поскуливала от боязни. Кошка насупливала бровки и когти выпускала ненароком. Может, чудище притаилось за стеной, прелютый дракон с ядами неисцелимыми, матереубийца чешуйчатый, изрыгающий брань? Может, упряталась за стеной страна могил, наполненная злодеяниями, ужас и бездна, тьма кромешная, пасти разинутые? А может, огорожены ею нечистые народы, великие воинства Гога и Магога, мелкие, свирепые, кусучие, с непомерными ушами: на одном спят – другим прикрываются? Тоже не исключено. Проскребут камень, подомнут стену, от-верзят проходы на исходе дней и повалят оттуда – к содроганию народов – бурляще кишащим месивом: мохнатые, беспощадные, трупоядные…
И некому будет погребать мертвых.
Они шли вдоль стены, и Пинечке говорил к успокоению попутчиков:
– Пройдем землю Гумик, пересечем Пумперникель, обогнем дебри Илойские, где от львиного рыка горы рушатся, дубы валятся, зубы выскакивают из десен. А там и остров Ваквак: девы растут на деревьях, общее вызывают изумление, и птица-гусь проклевывается из почки, жиреет-вызревает на ветке. Одни говорят: птица кошерная, и есть ее разрешается. Другие говорят: это и не птица вовсе, и есть нельзя. Но это для меня, а вам – пожалуйста.
Еды у Пинечки не было, но он обходился и так. Вынимал из кармана единственную крошку, взглядывал на нее – и сыт.
– Есть местности, где израильтяне имеют своих царей, они пользуются силой и властью, правят и повелевают… Дойдем – передохнем.
Ночами Пинечке закладывал руки за голову, размышлял-высматривал, как маршруты прокладывал по небу, пути караванные, звериные обходные тропы. Ночами Пинечке выпевал колыбельную, утишал-убаюкивал неспокойных своих попутчиков: "Жил-был царь. У царя – царица. У царицы – сад. В саду – дерево. На дереве – птица…" Ночами пес стонал, пыхтел, взлаивал, переживал во сне непрожитые еще опасности, а кошка кричала пугающе и стену драла когтями, будто желала дотянуться до обидчика. Опасность сблизила их и сдружила, и поутру кошка делилась с псом своей ночной добычей. Да и попробуй не поделись, когда рядом с тобой не простая дворняга, недотепа-охламон, а буль-буль-буль по слухам и еще дог-дог. Поневоле станешь доброй. Дневные горести. Ночные опасения. Предрассветные зябкости. Когда рабби Элиезер – блаженной памяти – ложился в постель, то непременно говорил при этом: "Пусть. Пусть все невзгоды и терзания Израиля перейдут ко мне на ночь, чтобы люди спали спокойно". Все невзгоды переходили к нему и все страхи; Израиль проводил ночь в покое и облегчении скорбей, а наутро рабби Элиезер отсылал терзания по их адресам. Не стало рабби Элиезера, и ночи вновь наполнились терзаниями. "Царь умер – царица зарыдала – ветка сломалась – птица улетела…"
4
Встал редуту дороги. Вал земляной. Пушчонка – хоботком книзу. Боеприпасов прорва. Посреди редута стоял Петя Умойся Грязью, кавалер-бомбардир, фугасы перекидывал через стену.
Перекинет – и приосанится. Перекинет – и ус подкрутит.
– Петя, – сказал ему Пинечке. – Вам Яша Хренов привет передавал. У него порядок на всех фронтах. Труба трубит, Яшкеле шагает.
– Яшка, – порадовался Петя и фугас перекинул. – Друг золотой!
Фугасы рвались за стеной с оглушительным пуканьем и наносили существенный урон – не разобрать кому. Может, для того и стены городят, чтобы не углядеть и не обеспокоиться? Но что, если откроется неприметная ка-литочка в стене, выйдет оттуда задымленный, порохом обожженный страдалец, встанет на виду у народов и носом пошмыгает? "За что ж вы меня? Чем нехорош?.." И руки стеснительно провиснут вдоль тела.
– Кого взрываем? – поинтересовался Пинечке.
– Кого надо, – ответил Петя. – А кого не надо, того не взрываем.
– А не часто ли, Петькеле? Не поберечь ли запасы для стоящего дела?
– Не часто. В самый оно раз. У фугаса срок годности кончается. Надо потратить.
Но раскрывались уже потрясенные пространства, как отпахивались услужливо двери. Проглядывали необозримые глубины – анфиладами великолепных залов, и оттуда, с отдаления, неспешно наплывало Высочество со страданием во взоре, всякого благочиния исполнено, подошвами не касалось земли. На плече мантия, на голове корона, в котомке скипетр, да летел поверху двуглавый орел, крыльями его опахивая, выговаривал с укором:
– Порядочные орлы – на монетах, на гербах, на дверцах карет… А мне, жертве преданности: летать – крылья трепать?
Знаете ли вы, как царь ходит в народ? Берут народ – какой ни есть и сколько ни есть – и гонят его к царю. Страх охватывает каждого и великий трепет, все замолкают на подходе, а замолкнув, падают на лица свои: излить благоговение и признательность. А тут! К ним! Собственной персоной!..
Петя-бомбардир подскочил как уколотый, выдохнул в неистовом восторге:
– Ваше безграничное Высочество! Самодержец и громовержец! На посту… При фугасе… И потому встречи не было!
– Уходим в изгнание, – пояснило Высочество. – Мы, орел и царское достоинство. Горе познали. Горечь духа. Огорчение с отречением. Ибо безмятежная дремота общества. Есть истинная причина погибели.
Присело на травку, котомку развязало, стало скипетром орехи щелкать. Каждому чтоб по ядрышку.
– Терпеть, – говорило, – сил не стало. Народ пошел – распойлив и буйлив. За водкой драки, будто за хлебом.
Рубаху пропивают с плеча, сапог с ноги, куру в перьях и козла в шкуре. Жен уступают в пользование: за вино и за брагу. Матерей в богадельни сдают, чтоб не корили, а собак в доме держат. Мор велик, житью поруха, ворья-попрошаек – не продохнуть: сначала выскулят у тебя, а потом вышарят. Ходи и оглядывайся.
– Где праведные люди?! – вопиял орел двумя головами. – Где те, что приветы получали с Небес? Знаки Божественного благоволения? Одни кругом обмылки…
И ядрышко сгрыз.
– А эти, – добавило Высочество. – Образованные. Хуже нету. Мы им: нормальное состояние шлагбаума – закрытое. Чтобы аварии не сотворить. Они нам: нормальное состояние – открытое. Мы им: отмененное частично отменяется полностью. А они: реформы-реформы! Из большого получают малое, из малого не получают ничего. Мы снова: ненависть не добавляйте к ненависти, а они – утеснения нам чинить, нестерпимые укоризны. Сотворили из нас страшилище, для детей и скудоумных, послушание черни обратили в поругание: подкопы под царя копать, бомбами взрывать… А бомба – это больно.
И больше ничего не сказало, в мантию запахнувшись. А орел заключил не без важности:
– Sapienti sаt – мудрому достаточно.
– Ваше Высочество! – вызвался Петя, кавалер-бомбардир. – Дозвольте трон отвоевать?
– Мы теперь не Высочество и мы не ваше. Делайте по своему усмотрению. Нужен трон – отвоевывайте. Не нужен – не надо.
– Не надо так не надо, – с легкостью согласился бомбардир. – Какое у нас усмотрение? Без приказа и портянку не перемотаешь…
Взял фугас, кинул его с ленцой, а тот упал поодаль, перевалился с бока на бок пузатым увальнем, но пуканья не произвел и ущерба не нанес.
– Видал? Срок годности кончился. Перестаю кидать. И спать пошел.
– Петькеле, – позвал его Пинечке. – А не лучше ли, Петькеле, семена разбрасывать, пилить-строгать, детей
поднимать? Снимите уже мундир, Петькеле: что вам этот фугас?
А из редута – храп.
Высочество огорчилось в душе, но вида не подало. Лишь губой покривило да боль превозмогло:
– Тумтумы кругом. Жалкие твари, завистью пере-полненые. Пьют из одного стакана, а глядят в другой. Их подошло время.
– Не огорчайтесь, – утешил его Пинечке. – В этой жизни и собака может сделаться львом. Но в том мире все возвратятся на свои места: собака будет собакой, лев – львом.
– Нам это известно, – ответило Высочество, свысока и с достоинством. – В нашем роду не бывало собак. Сказано издавна, и про них тоже: начало их сладкое, а конец горек.
И взглянуло со строгостью. Был у Высочества такой глаз, от которого душегубы валились замертво, а у женщин случались выкидыши. Было у него непомерное изумление:
– Что за вид? Что за наряды? Кто ты таков?
Орел тоже поглядел на Пинечке и отпал в негодовании:
– Еврей кочевой, праздношатающийся! Ермолку снять. Бороду укоротить. Пейсики оборвать. Дабы видом своим не дразнил обывателей, скоплением на улицах – не заполонил сердце империи.
– Так нет же империи, – напомнил Пинечке. – Кончилась.
– Ах! – вскричал орел. – Сей еврей – есть самый дерзновенный… Покусившийся на основы… Уклонившийся в запретную ему область!
– Огласить, – распорядилось Высочество. – Под барабанный бой. Доколе не произойдет. Желаемого преобразования. Запрещено даже возмечтать!
И пошагало в изгнание, подошвами не касаясь земли. Не царь над царями, подобно Соломону, а царь над посохом своим. Шло – проборматывало на отходе:
– Одному подавай строгости, другому – послабления… Как же ими повелевать?
Парил поверху двуглавый орел, крыльями осеняя царское достоинство, подпугивал на отлете:
– Сути дела не помню, но на ограничения согласен… Ибо человеколюбие Его Высочества! Не без-гра-нично…
5
Пути разбегались на стороны – оступиться и заплутать. Путь праведника. Путь нечестивца. Безумца и заблудшего. Ищущего приюта и познавшего забвение.
Когда приходит страх, ускользает надежда. А когда нет надежды, не идут и ноги.
В один из дней Пинечке увидел на стене человека. Гулял человек по верхней ее кромке, насвистывал беззаботно. Глаз в рыжину: огонь-пламень. Конопушки – россыпью.
– Спустись. Поговорить надо. Кое-чего выяснить.
– Нетушки, – отвечал. – Спустишься – охватят инициативой. Завербуют в активные единомышленники. А я сам по себе.
Снова набежали напористые тумтумы с плакатом, потные и решительные. И лица как на подбор: затертые, несортные, бывшие в долгом, неразумном употреблении. Встали вокруг, осматривали, обнюхивали, кончиками носов шевелили с интересом. На плакате было написано: "Сотрем разницу между мужчиной и женщиной!"
– Стерли? – спросил Пинечке.
– Стираем. И даже успешно.
– А как же у вас дети заводятся?
– Интересный, – говорят, – вопрос. Дайте подумать. Это когда сходятся на чай и пироги едят?
– Вряд ли.
– Это когда за руки берутся и песни поют?
– Тоже сомнительно.
– Вот видишь, стирание идет полным ходом. Возможно, мы на это еще способны, но позабыли, как делается.
И помчались дальше, счастливые и решительные. Женоподобные мужчины и мужевидные женщины.
– Я знаю, что я могу, – сказал человек со стены, – и знаю, чего не могу. А эти не знают даже, чего не могут, и потому думают, что они могут всё. Как же тогда с ними жить?
– Ты кто есть? – в лоб спросил Пинечке.
– Кто – никто. Тебе знать незачем.
Пинечке редко обижался на других, но глубоко и болезненно, как надрез по сердцу. А когда остывал и прощал оскорбителя, ему не прощали его обиду.
– Беглый тунгус Онкоулк Сенгленкин, – признался человек и глаза отвел. – Хочется погрустить, хочется порой поплакать, а ты изображай за компанию радости и порыв, восторгайся с натугой. А здесь я гляжу исподлобья, и мне хорошо.
– Ты не похож на тунгуса, – сказал Пинечке.
– А ты их видел?
– Нет.
– Никто не видел. Потому и тунгус.
Они шли по дороге, а он поверху. Не обгонял и не отставал, как нитью притянутый. Да поглядывал вниз, всё поглядывал, а потом надумал и сообщил:
– По ночам я копал укрытия. Рвал жилы с первой звезды и до рассвета, до слабой бледноты над крышами. Заваливал поверху, затаптывал, закладывал дерном, чтобы к утру было как было, чтобы не заподозрили злейшие мои враги, которых у меня полмира, и не включили в дружные свои коллективы. А теперь я на стене, и мне хорошо.
Стыл в гордом презрении, скрестив руки на груди, выставив вперед ногу, видом своим являя протест:
– Нам, тунгусам, ничего вашего не надо. Мы от вас отстегнулись…
И снова заквакало пакостно, во весь голос, словно подпугивало из-за стены. Вот сунутся оттуда смытые-не-ясные, похватают-повяжут: то ли людоеды – тебя пожрут, то ли самоеды – себя обглодают…
6
Стояла арка на пути. Триумфальная, не меньше. На арке сидел петух-горлодёр, кукарекал на все окрестности. И вязью было написано крупно: "Возвестим новый день!"
Понизу роилась толпа – мухами на гнойнике. Железякой колотили по рельсу и звуки изрыгали. Речи гордые. Мысли прыгающие. Взоры палящие. Переполнялись усердно старанием-рвением, и что-то уже рвалось наружу: задушевное, выстраданное, глубинное.
Дурак думками богат.
– Тайна сокровенная, – важно сообщал меленький тумтумчик и морщил со значением крохотный лобик. – Нами теперь раскрытая. Если лозунги класть на музыку, они непременно овладеют массами.
– Птица феникс, – сообщал другой и насупливал бровки. – Сегодня ты ее подъедаешь, а назавтра она снова возрождается в кастрюльке. Заодно и решение продовольственной проблемы.
– Гениальное всегда просто, – сообщал третий и вострил ушки. – Только додуматься трудно. Минус на минус дадут столько плюсов, что девать будет некуда. Весь импорт отправим на экспорт и завоюем мировой рынок.
Тумтумы подпрыгивали от нетерпения и вскрикивали от души – пыль столбом от восторга:
– Ах, первородцы! Ох, первозданцы! И это мы сотворили! И то нам под силу! Уж не боги ли мы?! Боги! Конечно, боги!..
И запускали в небеса стрелы невежества.
У Пинечке по соседству жил Менька-идиот, Менька-плоская голова, так даже он знал с пеленок, хотя и пеленок у Меньки не было: творения человека не создают новых творений, творения Всевышнего – создают. А этим многошумным, наделенным негодным разумом: одна дорога – в ниспровергатели. "Господи! Для чего Ты сотворил подобных?" – спросил бы Менька по случаю, а Всевышний ему бы ответил: "Не задавай, Менька, вопросов. Ничто в мире не сотворено без цели…"
Пинечке подходил с боязнью, спрашивал шепотом:
– А как у вас с песней? Которая в душе… Глянули на него. Подивились. Вдумались со старанием – в голове почесушки.
– Это мы поправим, – сказали алчно. – Это нам под силу. Это у нас будет программа-максимум.
Прокричали дружно: "Даешь демографический взрыв!" и убежали попарно в кусты. На очередное дерзание-свершение. Чтобы без счета загомозилось потомство – меленькие кошмарики и кривоватые омерзяшки от необузданных, свальных зачатий.
Остался под аркой старый, обросший бородой тум-тум. Лица нет, рук не видно, и лишь глаза посверкивали из глубины: зарос – не прогребёшь.
– Дурак с кругозором, – пояснил человек со стены. – Из семьи основателей. Его мать на бегу родила.
– Из-за отсутствия времени, – подтвердил глухо, через бороду. – Родила – и дальше побежала. Творить в дерзаниях и дерзать в творениях.
А глаза светлые-светлые…
Выскочил из кустов тумтум с сисями, которому не досталось партнера на взрыв, перекинул Пинечке через плечо, поволок прочь на любодейное сопряжение. Собака с трудом отбила. Кошка отцарапала.
– У нас так, – пояснил бородач. – У нас порыв. Превышение природных возможностей. Я, например, ставлю рекорд. По отращиванию бороды. Ложкой плутаю в зарослях, и в рот не попасть. Другие – кудри на ладонях отращивают: еще не кучерявится, но уже шерстится. Третьи – перцы глотают, остроты устрашающей, чтобы насквозь прошло и зад опалило. А самые настырные смерть побеждают.
– Это невозможно.
– Возможно, возможно. У нас и кладбищ давно нету. И в крематории печь стылая. По совету врачей отправляем путешествовать. Без надежды-возврата. "А где дедушка?" – "Дедушка путешествует". И плакать не надо.
– А стена зачем?
– Это не стена. Это мы вавилонскую башню строим.
– Уже строили, – сказал Пинечке. – Ничего не вышло.
– У нас выйдет, – пообещал. – Мы похитрее. Мы строим лежачую вавилонскую башню.
И распушил от гордости бороду.
– У них выйдет, – подтвердил человек со стены. – Чего не надо, у них все выходит. Петух, и тот яйца несет.
Пинечке взглянул на творение двуногое. Кошка взглянула. Собака. Во что мужика обратили, сволочи! Которому разумение дано – день отличать от ночи. А он заерзал на арке, скривился, сплюнул два раза и возвестил новый день, стыдливо и зло.
7
Шли дальше.
Видели больше.
Стена на пути не кончалась, и жизнь вокруг не начиналась.
Колыхался в небесах зажигательный призыв: "Сотворим новые миры!" Прошмыгивали неистовые тумту-мы с туманными намерениями, проявляя безграничные свои возможности на страх природе. Посевы порушены. Деревья завалены. Цветы потоптаны. Развал с запустением. Колтуны с наготой.
На дурака добра не напасешься.
– Какую землю попортили! – стонал человек со стены. – Какую землю!..
– Если ты, – сказал Пинечке строго, – если ты, беглый тунгус Онкоулк Сенгленкин, не скажешь сейчас же, кто ты таков…
Человек поглядел исподлобья:
– Вообще-то я не тунгус…
– Ты не тунгус. Ты Серафим. Только зачем притворяешься и обличия меняешь?
Тот промолчал. Вздохнул шумно. Со стены не спрыгнул.
Каждому своё.
Захлопало крыльями, запыхтело, затопало негромко по битой дороге. Догнал их петух с триумфальной арки, подпрыгнул, попал в ногу, зашагал рядом. Гордо и независимо. Уж лучше в изгнание уйти, чем для других
кукарекать и глупости возвещать. Такой день подступал – кукарекать тошно.
– Петушок! Мы рады тебе. Глядишь, вместе и пробьемся.
Петух опрометью убежал в кусты, не удержался – стыдливо снес яйцо. Топтал ногами, шипел, плевался, размазывал желток по траве – "Обещаю! Последнее!..", а потом догнал своих и снова пошагал. Широким мужским шагом. Упрямо и зло.
К вечеру Пинечке остановился:
– Суббота. Дальше не идем.
И стал раскачиваться с закрытыми глазами, проговаривать неизменное, простое, вечное, душу изливая перед Всевышним, а они сидели кружком и не шевелились. Кошка. Собака с петухом. Человек на стене.
Сердца таяли от восторга.
– …возрадуются небеса и восторжествует земля, взыграет море и его наполняющие, возликует поле и всё, что на нем, воспоют деревья лесные пред лицом Господа, Который станет судить мир по правде и народы – по справедливости Своей…
Травы пробивались из земли, чтобы услышать. Звери выглядывали из расщелин, чтобы увидеть. Звезды полыхали поверху, смущенные и пристыженные за грешный земной род. Вот подкрадется на цыпочках наша старость, подберется неслышно со спины, закроет глаза ладонями: "Угадай, кто пришел?" И содрогнутся беззаботные, всполошатся беспечные, затрепещут застигнутые врасплох. "Сын человеческий, что же ты дремлешь?.."
Кончилась молитва. Затих Пинечке. Собака свернулась клубком. Петух нахохлился. Кошка за добычей пошла.
– Огонек, – сказал человек со стены. – На той стороне. Будто свечечку зажгли.
Пинечке побегал вдоль стены, поискал, нашел малую щелочку. На той стороне тьма-тьмучая, зги не видно, лишь огонек трепыхался слабенький, как в ладонях запрятанный. Да шевелился кто-то по кругу робкой, не-
приметной тенью, ногой подтоптывал, рукой подмахивал, под нос проборматывал с боязнью:
– Как не затухнуть этой свечечке, так не затухнуть и памяти – по Калману-Залману, Береле-Шмереле, Сореле-Двореле…
Это были свои, и Пинечке позвал:
– Которые во мраке. Покажитесь.
Дрогнуло и загасло, будто испугалось, а оттуда зашелестело сорванным голосом:
– По субботам… Чтобы своих не забыть. Но если нельзя, мы перестанем…
Это требовало продолжения, и Пинечке спросил:
– Как звать, идн, и из каких краев?
– Края здешние, – ответили с заминкой, – гнилые и прелые, а звать Михаил Маркович.
– А по нашему?
– Мендл… Я Мендл.
– Это другое дело, – сказал Пинечке. – Тунгусу быть тунгусом. Зулусу зулусом. А Мендлу Мендлом.
– Тебе хорошо говорить, – пожаловались из темноты. – А у нас – тина невылазная. Мокреет вокруг. Воды поднимаются. Болота подступают. От сырости душа мокнет. Самое время – затаиться и пересидеть.
– А вас сколько?
– Нас уже нисколько. Все ушли, один я остался – "Дурак дураком". Привык. Прикипел. Подстроился. В закрытый рот и муха не влетит.
– А тебе что за это?
– Жив, – сказал просто. – Тоже не худо.
– Разве это жизнь? – закричал Пинечке. – Воды поднимаются! Болота подступают! Одумайся и остерегись!
А он:
– Я пересижу… Скоро, говорят, лучше станет. Вот стену достроят и утихнут, дадут и нам подышать.
– Кто это сказал?
– Человек, заслуживающий доверия.
– Тоже тумтум?
– Тумтум, – шепнул. – Но из передовых… А в ответ снова заквакало гнусно и пакостно, в сладостном предвкушении мерзости…
8
Посреди ночи набежали тумтумы в спецовках, подхватили Пинечке под локотки, поволокли к стене.
– Шабес! – кричал, вырываясь. – Шабес-суббота!.. Куда там!
Гремело впереди. Шумело и шипело. Стучало и бренчало железом по железу. Клали кирпич с двух сторон, скрепляли раствором, стремительно шли на сближение, и просвет оставался на малые сроки.
Сунули в руки лопату, дали тачку об одно колесо: "Живее, дядя! Не на танцульках! Наваливай, Пинечке, доверху, отвози и опять наваливай, а остановишься – отшпыняем".
Собака помогала тащить, кошка – наваливать, петух бежал впереди и дорогу расчищал, а в перерыве Пинечке пал на землю, стонал, сипел, легкие выворачивал: чтоб на них казни египетские! Когда в кровь обратились все воды Нила, кровь капала со стен фараонова дворца, фрукты сочились кровавым соком, и слюнные железы у египтян тоже выделяли кровь. Когда жаба – громадная и отвратительная – вылезла из речной типы и отрыгнула мириады меленьких жаб, которые кишели во дворцах, в домах и постелях, впивались в тела, прыгали в еду и вино, квакали в желудках у египтян. Когда навалились вши с саранчой, град, мор с нарывами, тьма непросвет-ная и истребление первенцев.
– Предупреждаю… – хрипел Пинечке. – У нас исторический опыт. Мы уже строили ваши пирамиды. Известно, чем это закончилось…
Изобразил на лице плач сквозь плач – от непереносимой муки, а они завопили дикими голосами "Даешь Варшаву!", единым махом достроили стену.
Радость. Восторги. Рукоплескания.
– Пинечке, – позвала мама. – Приговор уже подписан. "Посмотришь на место, где они были, и вот – нет их…"
Поднималась вода на запруде, медленно, грузно, неумолимо. Чавкала. Чмокала. Булькала. Хлюпала. Ленивыми исходила пузырями. Бурая, гнилистая, замшелая вода из недр-болот-скважин, которой загородили протоки.
Залила норы. Затопила могилы. Смыла муравейники. Накрыла с головой змей-ящериц. Догнала, не торопясь, зайцев с лисами. Поднялась по стене и потекла струйками на их сторону.
Потом потоками.
Потом водопадом.
Бурлило ключом. Прибывало на глазах. Покрывало ноги, недвижные от ужаса. Поднималось по туловищам. Затекало в разинутые рты и оттопыренные уши. Смыкалось над головами. Всплыл с той стороны и перетёк через стену Мендл – "Дурак дураком", мокрый и дрожащий, и поплыл по струям в указанном направлении, без воли-желания.
– Мы что? – говорил согласно. – Мы ничего. За ласковое слово горы своротим…
А струи затекали в карманы.
– Пинечке, – позвал папа. – Воды дошли до души твоей! Беги уже, Пинечке.
Пинечке знал: папа по пустякам не обеспокоит. И потому побежал по пояс в воде, задыхаясь, раскидывая тяжелые брызги. Кошка на плече. Петух на голове. Собака в руках. Печаль в сердце.
На верхушке холма он остановился и поглядел назад.
Светало без радости. Брезжило без надежды. Нехотя разгоняло стылую муть. Скверные воды покрывали землю, болотные сумрачные воды моря Печали, которое затопило мир. Не расцвечивалось под солнцем лазурью, не заигрывало под ветром вспененными барашками, не радовало глаз многоцветным парусом. Тяжестью навалилось море Печали: мертвое, торфяное, пахучее, всякую надежду похоронило под собой.
Стояли поодаль вечные наши утешители Танхум, Нахман, Менахем, стояла мать их Нехама, но утешать было некого. Плавали по гнилым водам, вяло постукиваясь друг о друга, неистовые тумтумы, нашедшие упокоение. Плавал за компанию бывший тунгус Онкоулк Сенгленкин, которого охватили, наконец, всеобщим порывом. Носились над водами квакающие демоны – блуждающими оборотнями, падали донизу, взмывали доверху, радовались победе-обольщению. Господи, пронеси мимо!..
9
Пролетала под облаками корова. Одинокая и печальная – в поисках суши. Спрашивала без интереса:
– Ваша фамилия Шимелевич?
– Шимелевич? – удивлялся Пинечке. – А это достойный человек?
– Очень,
– Тогда я – Шимелевич.
– Пройдете по свету, – говорила корова. – Увидите всякое. Не торопитесь с выводами: "Я повидал этот мир и я поражен его испорченностью". Велено передать, Шимелевич: "Быть может, ты видел лишь самого себя…"
Сделала неторопливую мертвую петлю, мотнула увесистым выменем:
– Разумом полны слова и опытом продиктованы. Всяк старенький любит мягонькое. Тепленькое и мохнатенькое. А уж о пухленьком и говорить нечего. Запомните, Шимелевич. К старости пригодится.
Кошка исходила завистью, задрав голову. Собака с петухом:
– Как же тебя угораздило? Летать – не падать? А та отвечала важно, на грузном отлете:
– Корове раввина всё дозволено…
Странности продолжались, подпитывая надежду, и застучало уже колесами по стыкам, прошумело молодецким посвистом, покатилось с затяжного уклона, легкое и гремучее. Стоял на платформе Мендл, просохший на ветерке, кричал во все горло:
– Ну и Мендл! Что за Мендл! Был Мендл – "Дурак дураком", стал Мендл – "Кто бы мог подумать!" Прыгайте, что ли?..
Они попрыгали на платформу – кошка, собака с петухом, Пинечке – и покатили в заманчивые дали.
Никто их не ждал впереди, никто их не звал, никто не готовил еды с постелью, но их всё равно уносило прочь.
Вдоль колеи. Поперек судьбы.
Без оглядки от гиблого места…