4. КАТАФАЛК ОТЪЕЗЖАЕТ ОТ СИНАГОГИ

4. КАТАФАЛК ОТЪЕЗЖАЕТ ОТ СИНАГОГИ

May 7, 2004 Автор: Феликс Кандель - No Comments

МАМА

– Мама, – говорю, – а не поехать ли нам в Загорск?

А она молчит. Молчит и молчит. Кольцо крутит без цели. Кому Загорск, а ей Сергиево: шестьдесят шестая верста от Москвы, паровиком, по Ярославской дороге. Билет третьего класса – восемьдесят копеек в один конец. Второго класса – рубль двадцать. К первому классу не подступись.

Шла война. Та самая, про которую говорили, что она последняя. Та самая, с которой повели отсчет – Первая мировая. Родственников моих выселяли из прифронтовых районов, где пребывание их считали нежелательным, родственников моих брали в заложники, – а "в случае измены со стороны еврейского населения, заложники будут повешены". Год подходил к концу, первый военный год, и лиц иудейского вероисповедания изгнали вдруг поголовно – из Курляндии и Ковенской губернии. За двое суток всех вывезли из Ковны: даже рожениц, тяжело больных с сумасшедшими, раненых солдат с Георгиевскими крестами. Товарные составы покатили прочь, в неизвестном направлении, и мелом было начертано на них – "шпионы". Холод в теплушках, теснота, спертый воздух, груды тряпья и грязных подушек, здоровые вповалку с тифозными: вагоны содрогались от стона и жалобного детского плача. Как вывезли мою маму, в какой теплушке – этого я не знаю. В свое время не спросил, не знал даже, о чем спрашивать, а она не сказала. Знаю только: маме повезло. Она попала под Москву, в маленький городок, где жил ее дядя-холостяк, зубной врач Соломон Нахманович Рит. Было это в пятнадцатом году. И было то Сергиево.

Лаврой знаменито Сергиево. Сергием Радонежским – основателем, к которому идут на поклонение. Лавра – она что город: по многолюдству, притяжению и потреблению пищи. Монахи – мастера хлебенного помеса – замешивали тесто с приговором: "Лишь ангелы с неба не просят хлеба!" Монахи-хлебопеки ставили в печь ржаные караваи, двери притворяли озабоченно – не надуло бы, ступали неслышно, говорили негромко, чтобы хлебы не осели. Квасовары отменные были в монастыре, квасы наквашивали дрожжами: квас сладкий и квас кислый, житный, медовый, яблочный, ягодный. Монахи-хлебодары распластывали печёное чудо на крупные ломти, раскладывали на столах под навесом: "Просим нашего хлеба есть!", ставили квас в жбанах и уходили без оглядки. Звенел звонок на перемену, через улицу стайкой набегали гимназистки – и мама моя с ними, прошмыгивали в монастырские ворота, сторожко пристраивались на скамьях пугливыми синичками, поклевывали мягкий, душистый хлеб, вытягивали до донышка монастырский квас. Что это был за хлеб! Что за квас! Пенный, пахучий, на смородинном листе. Монахи проходили стороной, будто не их дело; послушник, пробегая, глаза тупил: ярок цветник, грозен бес, велико искушение.

Гимназия в Сергиевском посаде, напротив Лавры, а в той гимназии – строгость и послушание. Девочки сидели на скамьях, заложив руки назад и выпрямив спинки. Старание было у девочек. Аккуратные почерки. Обернутые в бумагу учебники. Классная дама каменела в углу, за отдельным столом, выглядывая возможные нарушения, а учитель в мундире разъяснял математику с физикой, французский с немецким, историю русскую и историю всеобщую, непременное для девочек рукоделие. В аттестате об окончании полного курса обучения, за подписью начальницы гимназии Л.Богородской помечено: "Предъявительница сего, ученица VII класса Серпево-посадской женской гимназш Зинаида Ритъ, дочь мещанина, iудейскаго исповедания.., оказала въ предметахъ гимназическаго курса нижеследующiя познанiя…" В каждой графе проставлены отметки, а "въ Законе Божiемъ" у мамы прочерк. Не посещала она "Законъ Божiй", не ее веры был тот закон: во время урока смирно сидела в коридоре, дожидалась звонка на перемену.

Мама приехала в Сергиево с отцом Абой. Дина, ее мать, объявилась позднее, по невыясненной причине: еще в Ковне жили, должно быть, врозь, а потому врозь и поехали. Аба Рит той поры – круглолицый, без довольства во взоре – сидит перед фотографом в обнимку с дочкой: шляпа, костюм с жилеткой, галстук под округлым воротничком; девочка склонила голову на отцовское плечо. Одинокие по виду. Неустроенные. Как заблудившиеся в пространствах. Аба Рит женился в посаде во второй раз, жил с семьей в деревянном доме о две комнаты; во дворе стоял сарай, в сарае разводили кроликов в клетках, – возможно, и по сей день обитают потомки Абы возле того монастыря, который основал Сергий Радонежский.

Там, в Сергиевском посаде, был временный мамин дом, к которому следовало приладиться, юность ее, отягощенная первой несправедливостью, вздохи о несбыточном и слабая на щеках краска. Там, неподалеку от Лавры, в здании гостиницы – фотографическое ателье А.Платонова, и стоит, руку уложив на перильца, девушка в гимназической форме с передником, тихая на вид и деликатная: длинный рукав покорно опущенной руки, воротничок по горло, прядка спадает на чистый лоб. Взглядывает на меня задумчиво, с интересом, как высматривает: каким буду, куда пойду, какая судьба мне уготована. А девушке той – семнадцать лет…

ПАПА

Если поинтересуются, сощурясь и поплёвывая, не еврей ли ты, следует непременно сказать правду, не отказываться от своих, ни в коем случае не отказываться: так надо. А он и не отказывался: Шлема Фишелев Кан-дель, – куда уж яснее? В обиходе Соломон Филиппович: тоже не спутаешь.

После рождения сына у Фримы была грудница, и его отдали в деревню, к кормилице, у которой умер ребенок. Когда Фрима за ним приехала, кормилица не хотела отдавать, упала в обморок, а в Могилеве все родственники сбежались посмотреть на деревенского младенца: синие шаровары и красная рубаха с пояском. Говорили, что Фрима любила его менее других детей, возможно, потому, что сама не выкормила, – но это теперь не проверить.

На той стороне Днестра виднелась бессарабская деревня Атаки, до которой хотелось доплыть, но когда он подрос и появились силы, деревня была уже далеко. С тринадцати лет Шлема в Одессе, у старшей сестры Баси, муж которой состоял главным кассиром банкирского дома Ротштейна и считался доверенным лицом хозяина. Шлему пристроили курьером в том банке, чтобы бегал с поручениями по одесским улицам. Через Соборную площадь с кафедральным собором, мимо театра – гордости Одессы, через Пале-Рояль с фонтанами, по Николаевскому бульвару, вприпрыжку по знаменитой лестнице на двести ступеней, и герцог Ришелье неодобрительно взглядывал с постамента на шустрого мальчишку. Купался, должно быть, в лимане, бегал по толкучему рынку, заглядывал на Куликовое поле, где устраивали гуляния, а когда подрос, жил у сестры на Канатной, работал на ремонте железной дороги Унгены-Бельцы – через Петрешты, Скумпию, Фалешты, перевозил грузы по Черному морю, недолгое время служил в армии, в сорок девятом запасном пехотном полку.

Одесситы уверяли в один голос, что Шлема в молодости был красив – "как картинка", любил модно одеваться, и эту любовь сохранил на всю жизнь, хотя возможности были небольшие. Франтом выходил из дома, шел по Успенской, раскланиваясь со знакомыми, поворачивал на Ришельевскую, пересекал Троицкую, Еврейскую, Почтовую, а там и Дерибасовская: гуляй – не хочу. На фотографии П.Розвала (Ришельевская угол Еврейской) сидит в резном кресле, облокотившись о стол, щеку подперев кулаком, юноша в костюме с жилеткой, белая сорочка с галстуком, самостоятельный и уверенный в себе, а юноше тому – восемнадцать лет. Поэт? Не был он поэтом. Мыслитель? Не был он мыслителем. "Не взыскуй вещей сокровенных": не взыскивал. "Принадлежи к преследуемым, а не к преследователям": принадлежал. "Будь среди обижаемых, а не обижающих": был. А вот профессией не обзавелся, должностью, партийным хотя бы билетом, отчего и метался по жизни, чтобы прокормить семью.

Февраль семнадцатого встретил в Одессе. "Ожила страна, – написали в газете. – Ожили люди. Ожили их души. Ожили и выпрямились великие и малые. Ожили и мы – евреи…" Навешивали на грудь красные банты. Скидывали со стен портреты царя. Шагали по улицам со знаменами: "Да здравствует свободная Россия!" Радовался ли вместе со всеми? Навешивал банты? Скидывал портреты? В Гражданскую войну – насчитал – было двадцать две перемены властей: не успевали распознать. Петлюра и гетман. Деникин и французские корабли на рейде. Большевики и атаман Григорьев на подходе. При белых его по ошибке арестовали, приволокли в контрразведку, били: на теле оставался до старости рубец от ударов. А Украина пока что горела, родственников моих убивали на Украине и родственников тех родственников: кто только не постарался? Проскуров и Елисаветград, Черкассы и Радомысль, Тульчин-Брацлав: "Жизнь наша висит на волоске. Один день ужаснее другого… По ночам не спим, бродим, как тени; живые завидуют мертвым: поторопитесь и спасите!" В Одессе была еврейская боевая дружина, шестьсот человек с пулеметами, – они-то и защитили моего отца.

Осенью девятнадцатого года отплывал "Русланъ" из Одессы, прямым ходом в Палестину. Семьсот человек на борту навеки прощались с приморским городом; "красавица Юга" взглядывала на них в последний раз. Отец мой: пытался ли попасть на корабль? Стоял на пристани среди провожающих? Махал рукою вослед, прозревая будущее свое? Время что арбуз. Покупаешь без выреза. Принес домой, разрезал: что это мне досталось? И почему мне? Несешь назад, а они не берут. Вырезанное обратно не принимается и не обменивается. Родился – живи. Досталось – жри. Неспелое. С белыми косточками.

Службы его – они впереди. "Тиц и Невский", Тубком-госсоор", "Огвидкооп": "Командируется в район Крыжо-поль-Тростянец для товарообмена и закупки продуктов." Ехал поездом из Одессы на Жмеринку, через Раздольную-Попелюхи, а там и Крыжополь- рукой подать, там и Тростянец: пересадка в Вапнярке. С тех беспокойных разъездов по перегруженной железной дороге сохранилась резолюция на затертом документе: "Посадка разрешена до Николаева. 6.2.1922". С тех скудных времен неразборчивая запись карандашом: о выдаче двух мешков картошки. "Вперед, товарищи! – взывали газеты. – Все на работу! Отдыхать будем после!" Но пришла безработица в город Одессу, надо было устраивать жизнь, и снова судьба сыграла со мной в рулетку, раскинула на меня игральные кости: отец переехал в Москву, первым из братьев-сестер, а потому встретил маму, родил меня с братом, потому и не ушел без возврата – в гетто на Слободку.

В Москве жила его двоюродная сестра с мужем, а у них магазин: НЭП, обогащение, буйство инициативы – усидеть невозможно. Одолжил у сестры деньги, купил лисий мех, повез продавать в Одессу и тут же, конечно, прогорел…

ПАПА И МАМА

Их познакомил Карпилевич. Скорняк Карпилевич, которого я помню стариком. Перешивал муфты на воротники до последнего света в глазах, перекраивал палантины на кацавейки, залатывал проеденное молью: таких мастеров – поискать. Он приходил к нам в гости, пил чай с вареньем, а его обхаживали: Карпилевич заслужил, с Карпилевича оно началось. Была у мамы Вера, двоюродная сестра- подружка, поверительница тайн; вспоминала через полвека, как мама повела ее на Никитский бульвар, "посмотреть" молодого человека: "Небольшой, коренастый, в сапогах и галифе, кожаная тужурка "под чекиста": шел, галантно наклонившись, всё время разговаривал. Сватались они мало, быстро поженились".

После знакомства с мамой он приехал в Одессу и сказал отцу, что собирается жениться; ходил в гости к сестрам, хвастался, какая скромная, красивая у него девушка. Фишель написал письмо в московскую синагогу и попросил сообщить подробности. Пришел ответ: у отца невесты вторая семья, жена его нееврейка, но от веры он не отходил; сумасшедших, преступников и больных дурными болезнями в семье нет. В1924 году Шлема Кандель женился на Зинаиде Рит. Была хупа в синагоге – Арбат, дом пять (бывшее владение бывшего купца Та-рарыкина), и Фишелю выслали документ о свадьбе по еврейскому закону. Вот они втроем, с первенцем: хороша мама – таинственно прелестная, в ожидании многих радостей, хорош отец в мужской своей силе, да и первенец хоть куда: бархатная курточка с карманами, бант белого шелка – любимый и всеми обласканный.

В год свадьбы отец работал десятником по разгрузке балласта на постройке подъездной железнодорожной ветки: одиннадцатый разряд, тарифная ставка 71 руб. 30 коп. И потянулась работа без образования и специальности, с непременной профсоюзной книжкой Союза строительных рабочих, в которой я углядел: "В помощь безработным – 1 руб. 20 коп. в месяц, в помощь бастующим английским горнякам – 2 рубля". "За перевыполнение промфинплана" премировали портфелем с монограммой; "за дискредитацию управления и неисполнение приказаний" уволили с работы. С тех времен сохранилась книжка ударника, а в ней – талон-вкладыш для приобретения дефицитных товаров в закрытом распределителе, пятьдесят в нем возможностей, и ни одна не использована.

По вечерам он гулял по Никитскому бульвару, гулял по Тверскому: от Тимирязева к Пушкину, от Пушкина обратно, к Арбатской площади. Проглядывал Страстной монастырь за плечом у поэта, колокольней своей и куполами, а папа мой гулял по бульвару, пил возле ларька газированную воду. Затем монастырь уже не проглядывал: снесли за ненадобностью, а он всё ходил и ходил, пил воду возле того ларька. Ах, Тверской: старейший среди московских бульваров! Ах, Никитский: сердце прикипело – не оторвать! Потом Пушкина перекатили без смысла с бульвара на площадь, а папа – и к старости – челноком мотался по аллеям, чтобы заполнить пустой день. Жизнь была скудная, экономная, с расчетом на завтра: сбережений практически не имели, но у других, как правило, не занимали. На иждивении отца была бабушка Дина и ее муж, коммивояжер по призванию. Сестрам в Одессу посылал деньги, мыло, сахар, хотя по радио то и дело повторяли: "Жить стало лучше, жить стало веселее". Из воспоминаний через вечность: "Вот уж совсем плохо, не на что купить хлеба, а утром – денежный перевод из Москвы. Суммы небольшие, но часто. Дети радовались: опять дядя Соломон деньги прислал!" Вспыльчивый, горячий, крутой кипяток: детей любил безмерно – не только своих, ко всякому он спешил на помощь, и все в доме знали неуемного Соломона: кого-то устраивал на работу, кому-то помогал с ремонтом, разбирал ссоры соседей, а это совсем немыслимое занятие, ибо узлы затягивались на узлах от тесной коммунальной жизни – не развязать. Его уже не было на свете, а старики на бульваре всё вспоминали неугомонного Соломона Филипповича; вымерли старики – вспоминали старухи.

А что же мама? Позабыли про маму! После революции она переехала из Сергиева в Москву, жила в Леон-тьевском переулке, училась в Первой школе стенографии на Пушкинской площади: "На поверочном выпускном испытании 29 августа 1922 года… скорость стенографического письма гр. Рит достигла семидесяти пяти слов в минуту". Работала стенографисткой, и на первые роды ее отвезли прямо со службы. Родился брат, а через семь лет – я. Комната была двадцатиметровой, в центре Москвы, окнами на бульвар: такие условия считались прекрасными. Шкаф с немудреной одеждой. Стол под скатертью. Паркет в комнате блестел от суконки, зеркало в шкафу без единого пятнышка, тюль на окнах чистый, штопаный, колом от крахмала. За окном, меж двойных рам, охлаждалась кастрюля с супом, банка с молоком, укроп с петрушкой. В этой комнате на бульваре выросли два сына; из этой комнаты увезли отца, чтобы не вернулся назад; в этой же комнате, на диванчике, умерла мама моя.

Но прежде была эвакуация – село Долматово, Шадринского района, Курганской области, где она записывала по ночам, прорываясь сквозь радиохрипы, сводки Информбюро. По штатному расписанию стенографистка не полагалась, а потому числилась слесарем на автобазе КУКСа, разместившегося в монастыре святого Долмата. КУКС – это курсы усовершенствования командного состава бронепоездных частей. По возвращении в Москву служила в министерстве, приходила к ночи домой, переделывала домашние дела, заполночь садилась за стол писать сыну на фронт, каждый день по письму. Брата не отпускали из армии и после победы, целых четыре года: всё ждали, когда подрастут новые солдаты на смену выбитым в ту войну. Гвардии сержант Кандель служил в Германии, учился заочно в юридическом институте, а мама после работы ходила на лекции, стенографировала, расшифровывала ночами, перепечатывала на машинке и отправляла сыну, чтобы занимался – не терял время. Няни у нас уже не было, и откуда она силы брала – не знаю. Никаких жалоб, никогда ничего не болело, а если болело, всё равно не говорила. В каждом доме есть человек, который определяет семью. У нас – мама. Тихая, нежная, деликатная: ни с кем не повздорила, слова грубого не сказала. Все в квартире давно переругались – с позабытых времен, от позабытых причин, и всякие переговоры вели через нее: посредник, миротворец, добрая душа.

Две пенсии они получали на старости, самые малые пенсии, – и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.

– Это – детям…

Усидеть дома не мог, а потому и занимался ремонтом синагоги на улице Архипова, устраивал там седер на Песах, ежегодный седер для стариков. Заботился о курах и прочей снеди к пасхальному столу; заранее закупал изюм, чтобы заложить в бутыли для получения вина; загодя обзванивал рыбные магазины, где заведующими были евреи, чтобы приберегли живого карпа. Всю праздничную неделю нищие старики и старухи по-царски обедали в синагоге, с рыбой и мясом, а он следил за тем, чтобы провизии достало на всех. Открываю по случаю теперешнюю книгу, а там фотография: "Пасхальный седер в Москве, 1960-ые годы". Стол для мужчин. Стол для женщин. Тарелки с едой. Графины с вином. Маца. А вот и он: стоит сбоку, у стены, и белая ермолка на голове (эту ермолку надевали сыновья мои, когда стояли под хупой, тут, в Израиле, – может, и внук наденет). Смотрит отец, как едят за столами, и удовольствие проглядывает на лице: значит, нравилось ему кормить людей. Вот ведь какая штука: здесь уже, в Иерусалиме, призывали меня в армию, и однажды на базе, "кухонным мужиком", кормил я роту солдат. Две роты. Хотите верьте – хотите нет: они ели, двести мужиков зараз, только успевай подтаскивать, а я ходил меж столов и удовольствие получал от этого, удовольствие несказанное.

Делали ему операцию: удаление катаракты. Велели: лежать – не двигаться, и повезли из операционной на каталке. "Стоп!" – сказал он, встал, пошел в туалет. "Ты что делаешь?!" – закричал я. Он даже не ответил. Сделал свое дело, сел в каталку – повезли дальше. Был у него инфаркт, и снова велели – не двигаться. Наутро поднялся с кровати – и это был конец. Племянница написала в Иерусалим: "Он был хорош собою. Всю жизнь. В гробу он лежал – красавец…"

Катафалк отъезжает от синагоги.

Медленно и печально.

Вниз, вниз, вниз.

Старики идут следом. До угла. До первого поворота. Им – провожать друг друга. И возвращаться обратно. И ждать своей очереди.

Последнему проводить всех.

Мама оставалась без него одиннадцать месяцев. Прожили вместе пятьдесят два года, похоронены в одной ограде на Востряковском кладбище. Прах их в земле чужой. Прах их в земле родной. Прах там, где застала их жизнь…

НЕ ПРОШЛО И ЖИЗНИ

…а в комнате, за затворенной дверью, за зашторенными окнами, так и осталось без видимых перемен.

Под крышей. На последнем этаже. С видом на бульвар.

Шкаф стоит в комнате. Сервант. Абажур в три рожка. Стол под тяжелой коричневой скатертью. Телевизор с занавешенным экраном. Часы наискосок на стене: иначе они не ходят. Фото детей под стеклом: голова к голове. Диванчик с подушками, где спала мама. Вешалка в углу. Репродуктор.

Будто вышли из комнаты на время, но скоро вернутся, отворят форточку, проветрят, станут опять жить…

Подрагивают стекла в огромных рамах.

Тюль топорщится, запыленный.

Бульвар бормочет за окном невнятными голосами, будто извиняется за всё.

– Знаешь, – говорит он, – я бы чего-нибудь поел.

– Ешь, – говорит она. – Открывай холодильник и ешь. Старенький, безотказный "Газоаппарат". Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра в стеклянной баночке. Конфитюр. Маслины на розетке. Оставшийся с обеда салат. Зеленый лучок в банке из-под майонеза, нарезанный про запас.

– Я не хочу этого, – говорит он.

– Иди в ресторан, – говорит она.

Две рюмки водки он выпивал когда-то. С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы. Две рюмки из граненого графинчика с притертой пробкой, где плавала лимонная корка.

Отобедав, закуривал папиросу.

Одну за целый день…

Две рюмки водки ему разрешались на старости. Две полные, до краев, рюмки на всяких там именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.

Две рюмки, перед которыми оживлялся в предвкушении.

С которых – задремывал…

– Сделать тебе яичницу? – спрашивает она.

– Не хочу яичницу.

– Сварить тебе яичко?

Тогда он обиженно садится за стол и ест хлеб с маслинами. Огромные куски мягкого белого батона и мелкие, черные маслины, сморщенные, как пальцы у прачки-негритянки. Любовь к маслинам у него с Одессы.

Косточки он кладет на клеенку…

– Тебе это вредно, – говорит она.

И отворачивается, чтобы не видеть. Тогда он ест хлеб с конфитюром. Огромные куски мягкого белого батона, густо обмазанные по краям.

– Надо послушать погоду на завтра, – говорит он.

– До завтра надо еще дожить, – говорит она. Может, дети забредут к вечеру?..

Я звоню в дверь и слышу, как бежит она по коридору, легконогая и торопливая.

Я звоню еще и еще, а она всё бежит и бежит по бесконечному коридору, никак добежать не может.

Я стою, уткнувшись головой, и слушаю через дверь вечные ее шаги…

Потом открываю ключом.

– Пришел? – радуется он. – Есть будешь?

– Что ты спрашиваешь? – радуется она. Котлетка на столе. Два помидора. Конфитюр с маслинами. Припрятанные до случая конфеты.

– Сделать тебе яичницу?

– Не хочу, – говорю я и подъедаю всё. Они сидят рядом, смотрят…

Так и я смотрю на детей своих, когда они едят.

Потом он украдкой подхватывает конфету.

– Тебе это вредно, – говорит она.

– Что ты беспокоишься? – говорит он. – Молодым я уже не умру.

И подхватывает другую.

Летом, по воскресеньям, в давние уже времена, он надевал светлый свой костюм, брал за руку принаряженного первенца и шел с ним, будто на приморский бульвар: по Никитскому, по Арбату, к сестре на Плющиху. Они шли по бульвару, как по деревне, с бесконечными остановками, рукопожатиями, восклицаниями на идиш, и всякий раз он галантно приподнимал шляпу, а ребенок терпеливо ждал конца разговора. "Это мой капитал, – объяснял каждому, показывая на сына. – У Маркса свой капитал, у меня – свой". А евреям говорил: "Это мой кадиш". И дарил леденцы-конфетки встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.

Стариков на бульварах уже нет.

Единицы, наверно…

Время беспощадно.

– Дать тебе денег? – спрашивает он.

– А тебе? – спрашиваю я.

– Давай. Сорок тысяч двадцатипятирублевок. Всё-то он беспокоился, что не хватит мне на отъезд. После него стала беспокоиться мама.

После нее – брат…

Я с детства был уверен, что живу в доме избытка, и никто не мог поколебать это ощущение.

Чисто, прибрано, пол натерт, еда в кастрюльках между оконными рамами, непременная елка под потолок на новый год, роскошные белые бурки с коричневыми головками, которые он надевал в морозы и которых ни у кого не было поблизости: это ли не избыток?

А еще ковер, что висел на стене, темно-красный ковер с тугим ворсом, который по весне накручивали на толстую деревянную палку, обсыпали нафталином, брызгали керосином, зашивали в мешок, чтобы не пробралась моль.

Этот ковер мы не хотели забирать оттуда, несмотря на вечные уговоры, и это их огорчало. Огорчало его. Огорчало ее…

– Я не возьму, – кричу я.

– Это не тебе, – говорит она. – Это – детям. Шоколадка, пакет с яблоками, свежие помидоры, за которыми она давилась в очередях: невозможно отказаться…

Всю жизнь он поддерживал ощущение, что живем мы в доме избытка. Гостями вечными. Подарками непременными. Костюмом светлым. Шляпой новой. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти – не оказалось ничего. Ни посуды дорогой, ни серебра-хрусталя, ни одежд-драгоценностей, ни накоплений в сберкассе – ничего! Пара пиджаков на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы, дети, прожили детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! "Детей я обеспечил", – говорил он. Дети были обеспечены щедростью его, юмором, широкой натурой хлебосола. Хотя и экономили всю жизнь люто. И жили скромно. И не искали удовольствий особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Вся родня прошла через эту комнату. И братья с сестрами, и племянники тучами, и совсем уж неизвестно кто – проездом через Москву. Даже рожали они тут же, с крохотного диванчика шли в роддом! Но всегда с праздниками, с именинами, с даванием в долг всем и каждому, с непременной конфеткой встречному ребенку и постовому милиционеру. Он был патриархом среди родственников. А величие патриарха – в щедрости и богатстве.

Двадцать второго июня, утром, на даче под Москвой, мы сидели на светлой солнечной террасе, и прошел кто-то мимо, совсем посторонний, и сказал: "Война".

Мы сидели на террасе и слушали пластинки с еврейскими песнями, Шульмана с Эпельбаумом из коллекции моего отца. Всякий раз, как собирались родственники, как приезжали родственники, отец доставал новый тогда патефон и крутил сам ручку, менял то и дело игол-

ки и наслаждался, пожалуй, больше всех. У него тоже был голос, и он подпевал порой, закрыв глаза, запрокинув кверху голову. А родственники слушали, и мы, дети, слушали тоже…

Прохожий сказал: "Началась война".

Всё оставалось таким же, как и минуту назад: и солнце, и светлая, уютная терраса, и музыка из нового патефона, но тень уже легла на лица, и для одних это была тень озабоченности, а для других – тень близкой смерти. А вращение пластинки замедлялось, голос певца густел, и никто не думал о том, чтобы подкрутить пружину патефона…

Родственники погибли в Одессе.

Бася. Яков. Мотла. Ревекка. Залман. Фрима. Исаак. Люба. Еще Фрима…

– Выпить хочешь?

– А ты?

– Ему нельзя, – быстро говорит она.

– Я уже выпил, – говорит он.

Была когда-то огромная, шумная, дружная семья, хлебосольная и плодовитая, и вот пришли немцы, и не осталось никого. Только отец, да мы с братом, да несколько племянниц с племянником.

И собираться стало некому.

И слушать песни – некому.

И изредка лишь, вечерами, отец вставал у окна и пел те самые песни, пел – подражал Шульману, Эпельбауму. Чаще всего Шульману. Голос высокий, с переливами, мелодии грустные, тоскливые. А мы лежали в постелях и слушали. И люди под окном, на московском бульваре, в центре города, слушали тоже…

Отцы наши были без образования.

Мы, их дети, прошли через институты.

Но умнее не стали. И счастливее. И дальновиднее.

– Что вы все мечетесь? – выговаривал он, беспомощный, потухший, уже нездешний, утягивая назад, в раковину, раскиданные по жизни интересы, отдавая без боя завоеванные некогда пространства, всё свое забирая с собой. – Что вы шевелитесь, трогаете, передвигаете? Ложились бы спать.., спать…

А челюсть запрыгала, а слеза заблистала, а зубы стиснулись, чтобы не расплакаться…

Ему было – уходить.

Мне – оставаться.

А вышло наоборот: мне уходить, ему оставаться.

И нет уже на свете того патефона с пластинками: пойди поищи. И нет Шульмана с Эпельбаумом: пойди послушай. И некому стоять у окна, что выходит на бульвар, в центре города, и петь, запрокинув голову, прикрыв набрякшие веки…

Он возлежал красивый, выбритый, чисто умытый, в лучшем своем костюме с галстуком, с выражением довольства и покоя.

Он никогда не появлялся на людях неряшливым и несчастным, даже в смерти.

Таким его и запомнили…

– Слушай, – говорит он, – найди мне работу. Ноги, ой, ноги! – хоть бы отрезали, а голова живая… Найди мне дело.

Может, тираж напечатали в "Известиях"?

Надо срочно проверить облигации…

Он сидит возле телефона, на колченогом стуле и ждет терпеливо, не позвонит ли кто.

Дверь на лестницу открыта.

Поддувает ветерок.

Старость начинается с окостенения странных и нелогичных для других привычек…

– Сумасшедший, – говорит она. – Бегает на все звонки. Так и чувствуется, что и ей хочется побежать, схватить трубку: уж не внуки ли?

Внуки тоже требуют сил…

А умираем мы, оказывается, так же, как мы живем.

Она скрывала от нас свои боли, чтобы не побеспокоить и не обременить на старости.

Надо было угадать самим, когда ей плохо, но мы не угадывали.

Может, когда забивалась в угол дивана, хохлилась, затихала надолго, куталась в коричневую, просторную кофту? Маленькая к старости, седенькая, сухонькая, лег-

кой голубизны глаза за круглыми очками, руки с перевитыми жилами уложены на колени. Сидела, как ждала чего-то.

– Что-то ты притихла, – говорили мы. – Неужто все дела переделала?

А она отшучивалась…

Теперь-то я знаю, чего она ждала, но тогда мы были недогадливыми.

Может, откровенничала она с подружкой или со случайной знакомой на бульварной скамейке, им изливала душу?

Не было у нее подруг…

Да и мы вечно спешили.

Она извинялась перед врачом "скорой помощи", ночью, за минуты до смерти, в тяжелейшем сердечном приступе, что побеспокоила его по пустячному поводу. Она умерла, как подгадала, в тот самый день, когда закончили ему надгробный памятник, и имя ее на камне, рядом с его именем, выбили еще в мастерской: не пришлось беспокоиться лишний раз.

Она избавила нас от последних хлопот, как избавляла всю жизнь.

– Уже уходишь? – огорчается он.

– У него дела, – огорчается она.

Включит сейчас радио, сядет у репродуктора: "Иван Сусанин", "Анна Каренина", "Лебединое озеро" – тихие радости неискушенной жизни…

Что знаю о ней, ускользающей из засоренной памяти?

Не спрашивали ее при жизни.

Спохватились по смерти.

Выхватить успели из небытия, от последних, кто помнил, образ девочки, тихой и пугливой, что жила у богатых родственников на даче в Сокольниках. Взрослые ее почему-то жалели, а дети ревновали, дразнили, мучали. Играли в жмурки, завязывали ей глаза и убегали, а она стояла тихо, боялась снять повязку…

Что знаю еще?

Первая мировая – нехватка. Гражданская – голодуха. Коллективизация – карточки. Вторая мировая – дистрофия. "Теперь хорошо, – говорила напоследок. – Теперь можно жить". Первая работа – в конторе над Елисеевским магазином. Ворох бумаг, с которыми не справлялась, и лишние выбрасывала в корзину: никто даже не хватился. Первая зарплата – полтора миллиона. Морковка на Страстной – полмиллиона. Бегала с подружками в балетный кружок, что в Славянском Базаре. Бегала в драмкружок на Дегтярном. Там же – шили сапоги из тряпок. Там же – давали иногда поесть. В кружке по изучению музыки ничего не давали. Только слушали сонаты да пересказывали своими словами. В стылой комнате с сырыми углами… И вдруг! Баба с ведром, накрытым рваниной. Горячая пшенная каша. Растительное масло, пережаренное с луком. НЭП. Восторг! Объедение!.. Проблеск перед кошмарной бездной. А страхи – они впереди. Тридцать седьмой. Сорок первый. Пятьдесят третий. Век лютый. Сапог грубый. Прищур наглый… "Теперь хорошо, – напоследок. – Теперь можно жить".

Что же еще, что?..

Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала – в трамвае и в жизни. Мирила. Не перечила. Держала сторону невесток. Молчала, когда было не по ней. Угадывала желание. Помогала без просьбы. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним, шумным и видным, будто ее и не было.

Но его не было без нее…

Как же сохранила она доброту, качество скоропортящееся?

Как уберегла и донесла в целости, чтобы вернуть туда, откуда взяла?..

Часы стучат на стене.

Висящие наискосок часы: иначе они не ходят.

– Я пошел.

– Иди.

Спасибо вам, неизвестные мне сотрудники. Спасибо за то, что долго не выпускали. Даже книги подписные я выкупил: все-все. Даже родителей успел похоронить: сначала его, потом – ее.

Чтобы не оплакивать на расстоянии, по дорогому тарифу, в телефонном разговоре с Москвой. Мне еще повезло…

– Поаккуратней через дорогу.

– Что я, маленький?

– А что ты, большой?

А на кладбище – сугробы.

Снегом завалило Востряковское кладбище: не пройти от главных дорог.

Тихо. Пусто. Стыло кругом. Только смешной старичок в ушанке да квадратная, в ста одежках, старуха бродят неприкаянно в поисках милостыни.

Взяли – уже без меня – совковые лопаты, прорылись вглубь, к своим.

Памятник утонул по пояс. Деревья растопырили голые сучья. В могиле по соседству кого-то похоронили. А так – без перемен…

След вороний на снегу.

Шишка оброненная.

Ржавый скелет от венка.

В чем-то тут и наша вина: нагрузки и огорчения, что валили на них многие годы…

– Я забегу через денек.

– Забеги, – просит он, – а то тошно.

– Тебе тошно, – просит она, – а у него дела. Обошел на прощание коридор, туалет, ванную, постоял на кухне, послушал.

Им вечно жить тут, в этой квартире.

Ему – сидеть у телефона на колченогом стуле, ей – бежать легко и торопливо на всякий звонок.

Кто-то огладил по щеке: нежно и трепетно.

Запах пробился издалека. Запах детства, пирога с корицей, который она пекла когда-то.

Телефон прозвонил коротко. Старый, больной голос попросил маму.

– Вы не туда попали.

Квартира прощалась со мной – тенями, голосами, запахами…

Похороните меня в Востряково.

В Востряково, на еврейском кладбище в Востряково, на окраине города, где камень вишневый в снегу, буквы – имена дорогие, даты через черточку, где я навечно приписан к пространству Богом-картографом.

Похороните меня в Востряково, и я с радостью полечу потом в любые края.

Похороните меня в Востряково!

Время идет, но ощущение вины перед ними не проходит, и не пройдет, наверное, уже никогда…

БОРИС СЫН СОЛОМОНА

Был у меня брат. А им – сын. Тихий, послушный сын-первенец: задумчивый от рождения, интеллигентный от воспитания. Носил в младенческие годы – меня еще на свете не было – нарядное платье с оборками и золотистые локоны до плеч. Потом пошили ему бархатную курточку с карманами – знак временного достатка, за ней лихую матроску – дань героической эпохе, и наконец – предел мечтаний, для гостей и театра, перешитые из протертых отцовских брюк – клетчато-серые, невообразимо нарядные бриджи, которые застегивались под коленками на тесные пуговки и оставляли рубец на полных ногах. Мальчик читал книги, собирал марки, играл сам с собой в шахматы, неутомимо щелкал "Фотокором", вечера напролет просиживал при красном свете: жил себе да жил, да думал о своем, да поглядывал вокруг с интересом. Смотрит на меня неулыбчивый мальчик на плюшевом фоне арбатского фотоателье, глазами строгими, вдумчивыми, как у много болевшего ребенка. Будто видит он всё наперед, скрытое туманом непрожитых лет, знает о том, чему быть, чего не миновать, и оттого грустен, оттого задумчив. Опытный, поднаторевший на детях фотограф призвал, должно быть, птичку на помощь, выжимая улыбку из трудного клиента, но мальчик на уговоры не поддался, остался на снимке самим собой. И я не поддался за компанию: рядом с братом, голова к голове.

К родителям приходили гости, и брат вспоминал: "На столе пирог, чай, а вокруг стола – папа, мама и дядя с тетей. Все говорят сразу и обо всём, время от времени мне советуют: "Спи". Как-то предполагалось, что в двух метрах от стола можно заснуть. Но вот время становится критическим для бодрствования детей: "Всё. Мы уходим!" Тушат свет и замолкают, иногда прячут головы под скатерть; я долго приглядываюсь (после света плохо видно) и кричу от восторга: "Я вас вижу!" В конце концов, я засыпал".

Няня жила у нас, няня Куня, Фекла Тимофеевна Щербакова. Обо мне еще и мысли не было, а она уж приехала из деревни, детей на сестру оставила – в голоде-холоде, на мякинной еде. Всякую копейку туда отправляла, осенью ездила проведать, ситец везла, баранки с пшеном, а брат за нее письма в деревню писал, на листах в косую линеечку: "Низко всем вам кланяюсь и заочно крепко целую". Всю любовь, от детей оторванная, на Бобочку перенесла: купала, кормила, горшки выносила, в болезнях выхаживала, всей деревне карточку показывала, хвастаясь его успехами, сама неграмотная, фамилию написать не умевшая. "Когда я вырасту, – твердо пообещал Бобочка, – куплю нам избушку. Уедем отсюда, вдвоем жить станем".

Было лето. Мы жили в Бердянске, жарили на хозяйском примусе головастых бычков, лепили неисчислимые вареники с вишнями, вылавливали на закуску из глубокого колодца ледяные, прохваченные насквозь холодом, постанывающие под ножом арбузы, завтракали по утрам жареной рыбой со сладким печеньем, потому что в городе были перебои с хлебом, у магазинов томились долгие, пропыленные очереди, и приезжим продавали только печенье. Раз приехали, значит богатые. Раз богатые – ешьте печенье. После завтрака шли на пляж, чинно усаживались под грибком, лениво щурились на зыбкое, слоистое марево, пересыпая в ладонях каленый песочек, наслаждаясь напоследок уходящей безмятежностью, загодя, на годы вперед, набираясь сил, покоя, тепла, будто прожаривались перед ледяными страхами.

Море равнодушно накатывало на берег, лизало песок пенным языком, и это в Бердянске (а не где-то там, куда я их определил) волнами налетали на город несметные тучи божьих коровок, без сил валились на песок, красным шевелящимся ковром накрывали пляж и широкую полосу ленивого прибоя, легким ветерком сдувались в море. Откуда они взялись, куда летели, какая сила гнала, будто охваченных ужасом, на верную погибель? В Бердянске, уверяли старожилы, подобного еще не бывало. Не бывало, а вот оно – есть. Конец августа. Начало бархатного сезона. Море Азовское. Лето предвоенное…

По пляжу бродил фотограф в закатанных по колено штанах, в соломенной шляпе с обвислыми полями. Под навесом его дожидался аппарат на треноге, стеклянным глазом уныло глядел вдаль, а на разрисованной фанере лихо танцевал лезгинку джигит в черкеске, с кинжалом за поясом: вместо лица – дырка. Желающий себя увековечить просовывал голову в дыру под папахой и делал свирепый вид, столь необходимый для кавказского танца. Но мы под навес не ходили и голову в дыру не совали. У брата был "Фотокор" на выдвижной деревянной треноге, в который вставляли кассеты со стеклянными пластинками. Фотографии с той поры, блеклые, не от недостатка старания – они у меня. Вот собака хозяйская, печальная замухрышка Кукла: по сей день помню. Вот я в лодке – и мама рядом, в цветастом сарафане: такая пока безмятежная. Вот я на берегу – и чернявые детишки с Украины, пляжные мои знакомцы: в каком рву смерть приняли? И опять я – с мамой в обнимку, а сарафан тот же: не было, видно, другого. А вот и брат мой – на причальных мостках, где к ночи слышались выдохи моря, и где отчаянно кидались с высоты, в темную бездну, пузом об воду, опускаясь в жуткие глубины, чтобы вынырнуть затем наружу, колотя руками-ногами, задохнувшись, в сладостном ужасе, и сердце пуганой птицей колотилось о тонкие ребра. И опять брат мой, девять на двенадцать: босиком, с ведром у колодца, по-детски прелестный, с уходящей пухловатостью губ. Подрастет – и на войну.

Мы уехали с Никитского бульвара шестнадцатого октября сорок первого года, в тот страшный для Москвы день, когда в городе была паника, на вокзалах творилось несусветное, и отчаянные толпы штурмом брали поезда. Мы приехали в уральское село Долматово, где была одна школа, одна парикмахерская, одна баня, один кинотеатр в нетопленой церкви; где зима – это зима, и тридцать градусов – не холод. В пургу, в снежные заносы, когда сугробы не давали открыть калитку, мы с братом брели в школу, во мраке, след в след, и первый фонарь на пути был у горсовета. По карточкам выдавали только хлеб: двести граммов на маму, по сто пятьдесят на нас, иждивенцев, и по вечерам я ныл перед сном: "Исть хочу! Исть…", а брат бил меня по затылку и свирепо орал: "Где мы тебе возьмем? Ну, где?.." Его призвали в десятом еще классе, и повезли в Миасс, в артиллерийское училище: немцы стояли под Сталинградом. Было ему семнадцать лет и два месяца: тонкая, беззащитная шея в широком вороте гимнастерки, худое решительное лицо обиженного подростка: красноармеец Кандель, домашней выпечки, полевая почта № 04088 – из тепла да прямо в окоп. И пошли с войны редкие треугольнички со штемпелем "Просмотрено военной цензурой", "Красноармейское письмо. Бесплатно", а в них непременная приписка для няни: "Жив, здоров, избушка за мной".

Школа его, сто первая московская школа затерялась в неприметном переулке, и памятник возле нее напоминает о тех, что не вернулись с войны. Они примостились сбоку, возле школы, бывшие ее ученики, некрупные, малозаметные, ибо не чувствуют за собой славы кричащей, подвигов несусветных, героизма исключительного. Снег заваливает подножие, зной обжигает лица, а они стоят твердо и неколебимо, с винтовками за спиной и вещмешками, в шинелях до пят, будто навырост, защищая неприметно школу свою, учителей, подружек оставленных. Необученные, необстрелянные, посланные в спешке затыкать чудовищные дыры на фронтах. Дети против танков. Штыки против пулеметов. Патроны против бомб. "Будьте памяти павших верны. 1941-1945".

Папа в гимнастерке: первые по лицу морщины, редкая на шевелюре седина, а будет ее потом в избытке. Мама в шерстяной кофточке, такая еще прелестная, но с тенью озабоченности, в вечном беспокойстве за сына. Я между ними: неужто это я? – тоже в гимнастерке, которая непомерно велика, с большими накладными карманами и белым воротничком наружу. Война закончилась. Мы выжили. И брат – вот счастье! – выжил тоже. Про войну не рассказывал, будто забыть старался. Мух не убивал. Тлю не давил с жучками. Муравьев обходил. И даже комаров не прихлопывал, поганых кровососов, а только рукой отгонял.

Был у меня брат. Задумчивый от рождения, интеллигентный от воспитания. С которым столько говорено в неисчислимые наши встречи. Который так и не раскрылся, не рассказал себя.

Ушел, как унес тайну, и мне от этого плохо…