Я вздрогнул от неожиданности: на противоположной стороне аллеи Герцля, в центре Иерусалима, 20 октября 1981 года стоял и озирался по сторонам мой старый знакомый Леша Сафронов. По всем моим подсчетам получалось, что место ему сейчас за тысячи километров отсюда, в уральских лагерях для политических. Но за Лешей водилась давно уже мне известная способность перевоплощаться – быть одновременно везде и нигде. Тогда, около двух лет назад, возвращаясь тайком с утренней молитвы, я прямо перед собой у лагерного забора увидел Лешу в его линялой майке. Но в тот раз оказалось, что это был вовсе не Леша, а лагерный сварщик, Василий, который по неясной причине позволил Леше принять свое обличье. Можно, конечно, допустить, что в ранних сумерках, да еще без очков я просто обознался. Но теперь, в Иерусалиме?.. Опять видения прошлого? Леша – мой сокамерник. За все десять с лишним лет наших совместных скитаний по лагерям и тюрьмам я так и не мог привыкнуть к загадочности его русско-татарской натуры. Томил он меня ею. Отец наш небесный не случайно поместил Лешу рядом со мной: мне предстояло смотреть и поражаться, как подделка трудно отличима от подлинника, и приложить столько усилий для того, чтобы самому не стать подделкой. Ведь мало решить "быть хорошим" и даже недостаточно иметь силы, чтобы выполнить это решение. Надо еще точно представить себе, каким именно ты хочешь быть. Иными словами, нужно в деталях "вычертить" и "построить" себя. Нужно иметь план храма, который предстоит воздвигнуть в душе.
…Конечно, оказавшись в камере, я первым делом вспомнил о тех, кто сидел в сталинских лагерях до меня. Ведь если они выдержали, то и я смогу!.. Бросившись плашмя на койку, перебирал в памяти всех своих знакомых и забылся в полусне.
Очнулся к полудню. Лежу на сыром соломенном матраце, покрытом грязными пятнами. Солнечные блики на черном асфальтированном полу. И снова мысли – как вести себя в непривычных условиях.
В школе мы проходили о революционерах, томившихся в царских тюрьмах. Их виновность была доказана. Желябова, например, повесили за покушение на жизнь царя; великого вождя пролетариата Ленина посадили за антиправительственную деятельность. В соседней с моей камере, в которой он содержался, – письменный стол, книги и шахматы. Ленин имел право выходить в коридор и беседовать с товарищами по заключению. Но при социализме в тюремном деле произошел большой прогресс. Письменного стола и книг у меня, конечно, нет. Зато в камеру втиснута тумбочка для хранения продуктов, а для удобства, рядом с тумбочкой – металлический унитаз. В тюрьме, как и во всей стране, жилплощади не хватает. Поэтому в бывшую одиночку ставят две, а то и три койки. Времена не царские. Выйти из камеры нельзя. Она весь день заперта. А как хотелось бы понабраться опыта у арестантов!
Пока меня специально держат одного. В первые дни это особенно тяжело угнетает. Но как в классических романах общаются друг с другом заключенные? Перестукиваются через стенку. Подхожу к стене и стучу. Сквозь откинутый глазок двери раздается:
– Отойди от стены. Перестукиваться запрещено. Все равно там никого нет.
– Да я не стучал, так только…
– Стучал, стучал. Хоть лоб разбей – пользы не будет. Сиди тихо. Скоро обед принесут.
И я сижу тихо, потом вскакиваю и начинаю ходить взад и вперед по камере. Пусто, голо, тоскливо. Под самым потолком – маленькое оконце, закрытое тремя рядами решеток. Первый ряд – царские; второй – сталинские; третий – хрущевские. От каждой эпохи по одному. Через них видны клочок неба, угол крыши соседнего дома и воркующие голуби. Сколько можно на все это смотреть? Мне, должно быть, чужда созерцательность. Постоял, посмотрел – и отошел. Не то, что другие, – те часами могут наблюдать за игрой молодых голубей. Мне же нужна пища для мозга, а не для глаз. Интересно, сколько сейчас времени? Часов нет. Их при обыске отобрал начальник тюрьмы: "Курские? Давно не видел этой марки!" – Вернулись они ко мне только через одиннадцать лет. Определять время по солнцу? Но солнце в камере только с утра. Ставлю кружку под кран и считаю до шестидесяти. Это минута. Повторяю так шестьдесят раз и отмечаю сколько набралось в кружке воды. Теперь каждый час выливать воду – и можно знать время. Но это только в теории. А на практике – кран неисправный, и вода вытекает из него неравномерно. Да и утомительно следить. Поленился – и остался без часов. Пусто и тихо в огромной тюрьме. Все притаились – и заключенные, и тюремщики. Все перевернулось в моей жизни. Тишина – это только обман, попытка следствия создать для меня другое пространство и время, мир с другими понятиями чести, верности и веры. Коварная тактика. По сути дела – настоящая лаборатория, где ставится грандиозный эксперимент модификации человеческого сознания. Я – объект опыта. Меня не пытают и не бьют, меня просто переместили в иное измерение и в иной мир, не похожий на мой и не приспособленный к человеческой природе. Да, это тишина опытной камеры, в которой каждая деталь тщательно продумана. Желтый цвет стен и потолка, конструкция тюремной двери с ее маленьким оконцем; полная изоляция. Можно сойти с ума, если внутри тебя нет мира, который ты можешь противопоставить этому искусственному и нечеловеческому.
Беда в том, что я еще не знаю своих сил. Поэтому и спрашиваю себя: как выдержать? Как?.. Но нельзя задавать таких вопросов! Это ошибка! Нельзя сомневаться в себе! Нужно сказать: выдержу! Иначе быть не может!
Этот нехитрый секрет открылся мне не сразу. Понадобились долгие годы тюрьмы. Постоянно взвешивать свои возможности и сомневаться в себе – значит уменьшать свои силы. Знать, что выдержишь, значит выдержать. Не бояться по-настоящему можно лишь тогда, когда знаешь, что Б-г – твой спаситель и твоя надежда. Как я жалел тогда, что не взял с собой маленький Танах1 и Сидур2! Боялся: если найдут при обыске, будет лишняя улика. Кипу я положил в рюкзак. Но ведь я не признался, что рюкзак мой, и теперь я никак не мог ее получить. Старую карту Иерусалима отобрали сразу же при обыске. И вот я остался без всего. Да, совсем забыл! В мешке у меня было еще полкило шоколада и две пачки ванильных сухарей. Ребята, наверно, уже получили свои вещевые мешки и теперь делятся продуктами с товарищами. А я голоден и одинок. Да что они в этой тюрьме, вымерли, что ли?!
Колочу в дверь. Через кормушку с трудом просовывается голова надзирателя. Высота кормушки – сантиметров двадцать, не больше.
– Стучать запрещено. Что надо – нажми кнопку!
И, действительно, смотрю – есть кнопка. Нажимаю. Не звонит. Из стены выпадает металлический штифт. Надзиратель шепотом:
– Чего хочешь?
– Книги!
– Какие?
– Талмуд, Танах, Сидур…
Он впервые слышит такие диковинные названия и молчит.
– Может, у вас есть учебник еврейского языка?
– Ничего такого нет. И вообще, через два дня придет библиотекарь – даст что-нибудь.
Приносят еду: суп, вареный картофель, кусочек рыбы, граммов в пятьдесят. Суп подозрительный. Свинина? А картошку, видно, приготовили без всяких жиров. Поел. Немного полегчало. Хожу по камере, размышляю. Ох, лучше бы не думать! Представляю, что творится сейчас в Риге, дома… Что мой обыск по сравнению с ужасом домашнего кошмара? Пустяки! Раздели, обшарили, а там…
…Рано утром звонок в дверь. Папа открывает. Входят двое в штатском, предъявляют удостоверения сотрудников КГБ и ордер на обыск. – "Ваш сын арестован по обвинению в совершении особо опасного государственного преступления: измена родине посредством бегства за границу…"
Нет, не уберег я отца, его больное сердце, от этого несчастья. Вот чужие руки лапают наши домашние, согретые семейным теплом, вещи. Как хотел бы я, чтобы отец не так сильно любил меня, чтобы потеря была не так тяжела для него! Знал бы я тогда, какие силы Б-г пошлет моему отцу в эти часы испытаний, мне было бы легче. Мой папа после тюрем и инфарктов вдруг как бы помолодел в горе. Он встал на мое место. Вера в Б-га и любовь ко мне сделали его сильным. А я отчаивался в неведении, не в силах проникнуть в Б-жий замысел… Я поклялся иметь много сыновей и не проявить отцовской слабости, если им придется идти в бой. Я весь был в мыслях о доме.
Но вот захлопали кормушки. Слышу: "Отбой!" Ночью свет в тюрьме не гасят. Ложусь на койку, закутавшись с головой в одеяло – так привык с детства. Надзиратель через кормушку, словно только того и ждал:
– Накрываться с головой запрещено!
– Тогда потушите свет, бьет в глаза!
– Нельзя, а вдруг ты ночью сбежишь?
Свет бьет в глаза, от него не спрятаться. Настоящая пытка. Но усталость берет свое, я проваливаюсь в сон.
Утром возвращают очки. Приносят фунт хлеба и сахар – с наперсток. Затем прогулка. Впервые гуляю в тюрьме. Прогулочный дворик – узкая камера с решеткой вместо потолка. Я один. Каждый заключенный гуляет в своем дворике. Наверху расхаживает охранник. Следит за тем, чтобы не переговаривались и не передавали записок. Нарушителей лишают прогулок. Заниматься гимнастикой можно. Раздеваюсь до пояса. Начинаю бегать: двадцать шагов вперед, двадцать назад. Так бессмысленно мечется зверь, запертый в клетке. Прошибить бы стены головой. Вырваться бы в Израиль! Темп моего бега нарастает. Мечусь как загнанный зверь, и вдруг окрик: "Прекратите бегать! Ходите спокойно!" Валюсь на скамейку. Где ребята? Как связаться с ними? Прислушиваюсь. Ни звука. Начинаю тихонько напевать: "Хевену шалом алейхем…" Самый популярный мотив в Риге. Никто не откликается. И я решаю: пока я здесь, в ленинградской тюрьме, нужно добиться ответа. Безрезультатно! Лишь один раз мне почудился женский голос. Сильва! Я запел громче. Надзиратель немедленно лишил меня прогулки. Четыре стены окружают огромную тюрьму, и ни к одной не прислонишься! Нет ни души, чтобы согреться! Как все уныло и однообразно!
Но вот и разнообразие! Конвой ведет меня длинными извилистыми коридорами в кабинет следователя. Тот сидит за большим столом под неизменным портретом Дзержинского. Меня сажают за маленький стол в углу комнаты. Столик вместе со стулом привинчен к полу, чтобы никто не мог во время допроса запустить эту "мебель" в следователя. Представляется:
– Майор Попов. Следователь по особо важным делам.
Разглядываю его: немолод, внешность невыразительная. Держится сдержанно, сухо. Голос негромкий. Словом, не производит отталкивающего впечатления. Отличается от первого, молодого и напористого, с которым на аэродроме я отказался разговаривать. Тот верил в затверженные догмы, а этот какой-то усталый скептик. Но все это на первый взгляд. Довольно скоро я уловил злое выражение его тонких губ и жесткий блеск глаз за толстыми линзами очков. Одна дужка была сломана – не хватало времени починить. Может, специально носил очки со сломанной дужкой, чтобы этой житейской деталью расположить к себе подследственного? Не знаю! При мне он договаривался с приятелем съездить на охоту. Охота в Союзе – дорогое развлечение, и позволить себе его может не всякий. Следователь в ранге Попова, конечно, человек не бедный: и зарплата высокая, и закрытые магазины, и особые привилегии.
Говорят, что капитан Мамалыга, занимавшийся делом Якова Сусленского, в рабочее время названивал знакомым евреям: "Наум, я пришлю человека за колбасой…" "Мойше, у тебя есть икорка?.." Естественно, что все он получал бесплатно. Не стоил денег и отдых на курорте, где он жил у еврея, которого спас от суда за спекуляцию валютой. Этот проныра и жулик во время допросов любил поучать Якова: "Вот ты всю жизнь мучаешься, справедливость какую-то ищешь. И чего добился? А я высокую должность имею и живу…"
Подобные рассуждения выводили Якова из себя, а следователю это доставляло двойное удовольствие: показать свое умение жить, превосходство над заключенным и психологически травмировать человека, высмеивая моральные ценности, из-за которых того посадили за решетку.
Майор Попов заявил мне на первом допросе:
– Вы скрываете имена своих сообщников потому, что боитесь ответственности.
Конечно, на воле, до ареста, мы подробно обсуждали, как следует вести себя на допросах. Мы знали от Эдика Кузнецова, что сейчас пыток к политическим не применяют. Самое простое, как мне тогда представлялось, – отказаться от показаний вообще. Не называть имен, чтобы не повредить никому. Незадолго до моего ареста в Риге по рукам ходила машинописная памятка "Как вести себя на допросах". Ее написал Александр Есенин-Вольпин, сын Сергея Есенина. Автор, математик по специальности, со скрупулезными подробностями описал все, что может произойти на допросах, и дал массу ценных советов, почерпнутых из собственного опыта.
…Итак, мой первый допрос. Кроме Попова присутствует начальник следственного отдела в чине полковника и прокурор. В любом правовом государстве, в том числе и в советском, существует "презумпция невиновности" подозреваемого. Это значит, что человек считается невиновным, пока его вина не доказана. Помимо того, обвиняемый имеет право не давать показаний. Однако не все советские граждане знают об этом. Поскольку адвокат не имеет доступа к подследственному, а последний не знает советских законов, он нередко оказывается игрушкой в руках следователя. Тот обычно вымогает признание у заключенного, внушая ему, что его первейшая обязанность говорить все, что знает по делу, даже если это ему во вред. За отказ сотрудничать со следствием или, как говорится в таких случаях, "помогать" следствию, угрожают еще более суровым наказанием, чем полагается по предъявленной статье обвинения.
– Менделевич! Почему отказываетесь давать показания?
– Насколько мне известно, мое право не давать показаний согласно "презумпции невиновности".
– Так! Начитались юридической литературы. Это лишь подтверждает предъявляемое вам обвинение в преступной деятельности. Вы готовились к аресту, значит понимали, что ваши действия преступны. По-видимому, вам знакома запрещенная книжица Есенина-Волыгина "Как вести себя на допросах". А это свидетельствует о ваших преступных интересах. Ваш отказ чистосердечно рассказать следствию правду может лишь увеличить меру наказания, так как доказывает вашу нелояльность к советским органам власти.
– Учтите, Менделевич, что по статье, которая вам предъявлена, предусматривается самое суровое наказание – вплоть до смертной казни. Поймите, что отказываясь от дачи показаний, вы рискуете жизнью.
Быть расстрелянным за неосуществленный побег из России! Такая перспектива не слишком радует. Следователь нарочно давит на меня своей извращенной логикой и волчьей кровожадностью. Возможно, так сломили членов ленинградского сионистского комитета, которые обвинялись в подготовке побега за границу, хотя на самом деле никто из них не был посвящен в последний, рижский вариант.
– Если вы утверждаете, что мне грозит расстрел, тем более нет смысла давать показаний!
Но задача следствия – заставить тебя говорить. Более того, тебе дают возможность начать с явной лжи и при этом делают вид, что верят, – лишь бы ты заговорил, завяз поглубже. Сначала ты просто отделываешься от назойливых вопросов. Потом, чтобы ложь выглядела убедительно, добавляешь к ней несколько правдивых фактов. Приходит день, когда следователь с обычной официальной улыбкой обращается к тебе:
– Иосиф Мозусович, есть некоторые несообразности в ваших показаниях. Давайте разберемся!
Таким образом, он оставляет вам надежду, что игра может быть продолжена, – стоит только чуть сдвинуть показания, приблизить их к тем, которые нужны следствию. И игра, действительно, может продолжаться, только всегда в пользу следователя. Счастлив тот, кому Б-г дает силы остановиться и сказать: "Нет, в вашу игру играть не стану! Делайте со мной, что хотите!"
Во время следствия часто происходят странные вещи: мужественные и замкнутые люди вдруг становятся робкими и разговорчивыми, даже тогда, когда без особого труда можно было бы промолчать.
В лагере часто обсуждают этот "феномен податливости". Предполагают даже, что в пищу заключенных добавляют химические препараты, ослабляющие волю подследственных. Но, по-моему, все обстоит проще. Страх перед КГБ, вселяемый в советского человека с детства, ломает его еще до допроса. А впереди у заключенного не героическая открытая схватка, а прозаическая ежедневная рутина следствия, требующая от него упорства и сопротивления.
Все это происходит на фоне полного отрыва от привычной жизни. И надо не сдаться, не забыть, во имя чего ты шел по такому опасному пути. Без веры в справедливость своего дела теряется чувство реальности….Ты без газет, без писем, без вестей из дому. И, может быть, все о тебе давным-давно забыли. Ты один. Один на один со следствием.
Утром просыпаешься от окрика: "Подъем!" Быстро вскакиваешь. Чуть замешкаешься – наказание. В каменной камере холодно даже в июле. Раздают очки, отобранные на ночь. Какой-то бедолага ночью покончил с собой – проглотил стекла от очков. И теперь у нас их отбирают на ночь. Запрещается также укрываться с головой во время сна: а вдруг ты под одеялом перережешь себе горло или удавишься полотенцем. Оттого и лампочка всю ночь брызжет на тебя светом – может, тебе вздумается в темноте наложить на себя руки каким-то другим способом!
…Итак, раздают очки. Мне по ошибке выдали очки соседа. Это новость для меня. Очевидно, тот, кто рядом, носит очки. Пытаюсь вспомнить, у кого я видел похожие на эти. Не могу. Ведь у всех у нас одинаковые очки унылого советского производства. Надо торопиться. Еще минута – и надзиратель заберет их. Потом раздача сахара, хлеба, черного как уголь, и кипятка. Эта пища напоминает заключенному, что он еще числится в списках живых. О нем не забыли: вот вода, хлеб, сахар!
Вызов к следователю и приход надзирателя тоже говорят зэку о том, что о нем помнят. И зэк может даже обрадоваться: на какое-то время исчезает могильная непроницаемость тюремного бытия. Эти твои враги – живые люди, явившиеся из отнятой у тебя жизни… Еще совсем недавно я ненавидел стены своей камеры. Они были для меня символом несчастья. Теперь я превратил их в своих друзей. Я заключил союз с железной дверью и асфальтированным полом, с подоконником и стеной. Отковыряв кусок кирпича, я написал на стене: "шекет" – спокойствие. И теперь три буквы родного языка обязывают меня молчать. Они поддерживают меня.
В чем еще я могу найти поддержку? В размышлениях о еврейской истории. В молитве. Молитвенника нет. Но я составляю свою молитву – за весь еврейский народ, а в конце – за здоровье отца и мое избавление из плена. Я не знал, в какой стороне Иерусалим, и молился у окна, глядя в небо. Боль заточения, всю силу своей веры изливал я в молитве. И чем горячее молился, тем сильнее укреплялась надежда на ее исполнение. Перед всесильным Отцом я был прост, как ребенок, и разговор мой с Ним был без посредников.
На воле я не изучал Тору. Если бы я с детства занимался Учением, мне было бы легче в тюрьме: я жил бы в духовном мире, недоступном для посторонних, и мой образ мысли был бы еврейским. Я молился, желая избавиться от всего наносного и чужого. Недаром и теперь мне вспоминается Леха – пример российского непосредственного, не политического, а нутряного протеста. История его ареста столь же трагична, сколь и нелепа. Два молодых солдата советского гарнизона в Восточной Германии ограбили буфет, закрылись и никого туда не впускали. Такую странную форму приняла их попытка бежать на Запад. Им, очевидно, так захотелось вольготной жизни, что начали они ее тут же, в буфете, держа на прицеле насмерть перепуганную буфетчицу. Расплата за сиюминутное желание пришла по крупному счету. Советско-немецкий военный патруль оцепил здание буфета и потребовал сдаться. Ответом был огонь из двух "Калашниковых" – выпито было достаточно. В ходе перестрелки убили Лехиного напарника. Сам Леха в ужасе бросил автомат и сдался. Так четверть века спустя после окончания войны немцы взяли в плен сына русского полковника. Звание отца, я думаю, спасло Леху от расстрела. И теперь он ждал суда. Парень он симпатичный, веселый и добродушный. Но дурные наклонности давали себя знать на просторах его опустошенной души. Он растрачивал ее глупейшим образом. Этот мужественный и вместе с тем жалкий человек служил для меня как бы предупреждением.
Хорошо или плохо это – с детства понимать язык врага? Из-за двери до меня доносится разговор двух надзирателей:
– Как дела, Ваня? Опять неприятности?
– Да, ходил вот вчера в горисполком. Может, наконец дадут квартиру.
– А сейчас где живешь?
– В общежитии, в одной комнате с женой и двумя детьми. Уже пять лет, как из села приехал.
В большинстве своем надзиратели – деревенские парни, сбежавшие из колхоза. Работа в тюрьме дает им неплохой заработок, питание по льготным ценам, бесплатное обмундирование, а в будущем сулит городскую квартиру. Но есть и другие работники тюрьмы – сыновья советских чиновников, студенты вечерних юридических институтов, отрабатывающие днем свой обязательный стаж "по специальности". Впереди у них дипломы и карьера в органах. Их узнаешь по заплывшим от ночной выпивки глазам, дорогим костюмам, по язвительному тону и дотошной въедливости при обысках.
Надзиратели бывают разные: молчаливые, подавляющие тебя своей угрюмостью, разговорчивые и даже приветливые. Этих последних и следует опасаться больше всего, чтобы не сболтнуть лишнего, не поддаться искушению передать письмо на волю. Я-то, положим, не боюсь, и не только потому, что осторожен. Просто я думаю, что все мои друзья арестованы. Вчера в кабинете следователя я видел полуоткрытые чемоданы. (Нарочно их выставили, что ли?) Может, там был и мой с недопечатанной на машинке книгой о Шестидневной войне "Быстрый меч" – последняя работа нашей группы. А может, "Эксодус" Юриса? Чемодан, в котором хранился этот роман, еще в 1969 году закопал под Ригой друг Менделя Гордина, Борис Шперлинг. А может, обнаружен тайник, которым пользовались члены ленинградского сионистского комитета? Нет, наверняка какой-то командировочный следователь оставил здесь до вечера свое барахло!
Следователей понаехало видимо-невидимо. Даже из Сибири, за пять тысяч километров от Ленинграда! Погуляли за наше здоровье спецы из КГБ. Не будь нашего дела, его стоило выдумать, чтобы напомнить о своей полезности. Все за наш счет поживились – от генералов до сержантов. Каждую неделю охрана менялась. Охранники приезжали из Киева, Казани, Ярославля. Рижская тюрьма наконец-то получила деньги на ремонт, а ленинградской отпустили средства на покупку сотен метров ковровой дорожки. Она заглушала шаги надзирателей и позволяла им подслушивать разговоры в камерах. Дела идут хорошо, и надзиратель добреет. Почему же не пошутить с заключенным – источником его теперешних благ!
Воскресное утро. Нерабочий день. Надзиратель приказывает мне выйти. Сердце сжалось – куда? Заметив, что я побледнел, он, довольный собой, спрашивает:
– Что, испугался? Думаешь, небось, на пытки? Начитался всяких книжек! А у нас никого не пытают!
Он привел меня в фотолабораторию, где меня засняли анфас и в профиль и сняли отпечатки пальцев, как у настоящего преступника.
Каждую ночь снится дом. Постоянно о нем думаю. Нервы напряжены. Бегаю взад-вперед по камере. Какой-то шум в коридоре. Хлопают двери. Вот открывают и мою.
– Покупать что-нибудь будете?
– Денег почти нет.
– Закажите на сколько есть.
От денег, одолженных у Сильвы, осталось пять рублей шестьдесят копеек. Это "на воле" на один день. Мне же предстоит довольствоваться этой суммой целый месяц, пока не сообщат родным, где я. Заказываю полкило хлеба и сто граммов сыра. Надзиратель смеется: "Что так мало?"
Ем хлеб с сыром, запиваю кипятком – блаженство! Как дома!
Вдруг открывается дверь – сам начальник тюрьмы, майор Круглов со свитой. Блестят погоны и медали – власти посетили мое скромное жилище.
– Вопросы есть?
Эти ничего не значащие слова я слышал потом не один год. Но тогда, впервые, разволновался: с чего это начальство явилось ко мне? Может быть, что-то изменилось в моей судьбе? Может, братья-евреи вспомнили о заточенном Йосефе и выкупили его из рабства? Нет, братья-евреи еще не знали толком о нашем деле и тратили драгоценное время на споры о том, как лучше помочь советским евреям: открытым давлением или тихой дипломатией.
Во всяком случае приход Круглова был для меня неожиданностью и поводом задать вопросы.
– Когда поведут в баню?
– Только через несколько дней.
– Можно писать письма?
– Запрещается.
– Когда мои родные узнают обо мне?
– Узнают…
– Можно ли получать газеты?
– Если будете хорошо себя вести на допросах и давать показания, следователь может разрешить.
– Можно работать? У меня нет денег на ларек.
– Работать не положено.
– Можно получать книги из тюремной библиотеки?
– Книги выдаются раз в десять дней. И вообще учтите: ваше положение в тюрьме зависит от того, как вы будете сотрудничать со следствием. Дадите показания – получите все, что надо.
Начальство удаляется. Взволнованный, я остаюсь в камере один. Нет, этот приход не зря. Что-то происходит там, события как-то развиваются. Но как? Как узнать? Выудить хитростью у следователя? Для этого надо заговорить с ним.
Словно разгадав мои намерения, на следующий день меня вызывают на допрос. Тот же майор Попов.
– Ладно. В сущности, мне ваши показания не нужны. Не хотите говорить о деле – давайте поговорим просто так. Я ведь зарплату получаю, обязан работать. А моя работа – допросы. Беседовать можем о чем угодно. Вот слышал, что вы знаток еврейской истории. Недавно я прочел книгу о восстании Иудеи против Рима. Очень интересно. Как это случилось, что Рим захватил Иудею?
– Ну что ж, на эту тему поговорить можно. Римляне впервые появились в Иудее в роли союзников, чтобы посредничать в споре между двумя наследниками царского престола…
Так начинается "непринужденная" беседа. Мой следователь уверяет, что он сам полукровка, а жена – еврейка. Я смеюсь над его наивными уловками добиться моего расположения. Он не настаивает, тоже смеется и переводит разговор на другую тему… Он прост в общении, далеко не глуп, пытается философствовать. Недаром он следователь по особо важным делам. Вдруг, внезапно, посреди беседы:
– А это где вы читали? Кто вам дал книгу? Шпильберг?
– Этого я вам не скажу.
– Хорошо, хорошо, продолжим разговор, – успокаивающе говорит он, и беседа продолжается.
Наконец он печатает протокол допроса, а потом дает мне его прочитать. Приучает подписывать. Я внимательно читаю. В тексте – детали, сведения, почерпнутые из нашей с ним беседы. Вдруг выплывает пара строк, которые он вписал от себя: что-то о подпольной сионистской организации, в которой я изучал иврит и историю. Отказываюсь подписывать – я такого не говорил.
– Но ведь это же правда. Зачем вы отрицаете?
– Вы сами сказали, что все равно мне расстрел. Что же вам еще от меня надо?
– Войдите в мое положение: мы провели с вами несколько часов. Начальство спросит, о чем мы с вами разговаривали? Что я скажу?
– Меня это не касается.
В общем это был сильный прием: следователь не стучал кулаком по столу, не кричал на меня, а вел "простую" дружескую беседу. Никого не надо было предавать – просто войти в его положение, и все. Ведь он такой же советский служащий, каким я был совсем недавно, и, кроме того, зачем отрицать очевидное? Надо лишь подтвердить то, что уже и так известно следствию, и то, что уже показали мои друзья… "Все они показания дают" – это капля яда на прощание. Есть над чем задуматься.
С допроса ведут в другую камеру. Она насквозь провоняла табаком. С койки навстречу поднимается высоченный тип, мускулистый и крепкий, лет шестидесяти. Крупное, костистое, словно волчье лицо. Седые волосы над низким лбом. – Иван Васильевич Морозов. Нельзя не оценить тюремного садизма: посадить в одну камеру молодого набожного еврейчика и бывшего фашистского полицая, обвиняемого в убийстве сотен евреев. Следствие по его делу закончено. Он ждет суда. Ждет уже многие месяцы и тоскливо воет: "Неужели расстреляют? Неужели расстреляют?"
Обо мне он наслышан давно: в первые дни после нашего ареста к нему в камеру посадили Алексея Мурженко. Тот не скрывал от него причины ареста. Ну, стало быть, и мне незачем прятаться. Теоретически известно, что надо остерегаться соседей по камере: могут подсадить "наседку", осведомителя. Но Морозов? Явный фашистский преступник сотрудничает с КГБ? Быть не может! "Дуралей ты, Йосеф, – сказал бы я теперь тому, новенькому. – А почему бы и нет? Ведь он до смерти напуган и мечтает выслужиться любой ценой, тем более – еврейской". Впрочем, он и не допытывался у меня подробностей. Целиком погруженный в свои воспоминания, он искал во мне не столько рассказчика, сколько слушателя. Его отца раскулачили в тридцатые годы и сослали вместе с малыми детьми на Печору, на Крайний Север. С детства на Иване клеймо: сын врага народа. Тут война, забрали в армию. Ну, ясное дело, окружение, плен, голодуха – даже кору с деревьев обгладывали. И вдруг немецкая комендатура объявляет: кто пойдет служить в спецполицию по борьбе с ворами и разбойниками, будет получать в день кило сала и два кило хлеба. Это ведь не просто служба, это спасение, сама жизнь – постоянный паек, шинель, теплая постель. Кто думал тогда о возмездии, небесном или земном?.. Красные в панике отступали. Тех, кто попал в плен, а потом чудом спасся от немцев и добрался до своих, объявляли изменниками родины. Казалось, Гитлер надолго, и, стало быть, надо устраиваться при новой власти. Вот и воевал с местными партизанами, которых немцы называли разбойниками. И вдруг все изменилось. Красная армия наступает, советские самолеты бомбят немцев. И снова нужно спасать свою шкуру. Полицаи перебили начальников и подались к партизанам. Да, видно, рано поменяли хозяина. После нового немецкого наступления Иван Васильевич попал в Маутхаузен. Когда лагерь освободили, предложили на выбор: Запад или Восток. И Морозов выбрал Восток, дом. Пусть даже наказание за службу у немцев… Не дураки ведь, поймут, что выхода не было. Главное – домой, на родину.
А дома, на родине, ждал суд и приговор – двадцать пять лет. Срок отбывал в Сибири. Там пригодилась наука военных лет – умение ладить с начальством. Он стал бригадиром, жил в тепле и в достатке. Умер Сталин. Пошла реабилитация. Спецкомиссия освободила его досрочно в 1958 году. Теперь вроде бы очистился от старых грехов. Но не тут-то было: через семь лет вспомнили старое. В 1965 году началась политическая кампания по выявлению скрывающихся нацистских преступников. Это напоминало пародию на истинный поиск преступников. Ее цель – дискредитировать Западную Германию, где почти каждый политический деятель, не исключая и социалистов, в той или иной мере был запятнан нацистским прошлым. Заодно это давало возможность напомнить миру о заслугах Советской России в войне и тем самым пресечь разговоры о нарушении ею прав человека.
– К тому времени, – рассказывал Морозов, – я работал на почте. Доставлял письма и посылки. Со всем начальством водился. Уважали меня сильно. Ежели бы до пенсии дотянул, большая была бы. Жена в магазине продавщицей работала, так что недостатка у нас ни в чем не было. Когда из лагеря вернулся, решил: все детям отдам, чтобы горя не знали. Старший сын у меня – член партии, инженер, в Ленинграде живет. Дочь за полковником замужем. Телевизор своей старухе купил, да жаль – перед самым арестом сломался. Без меня кто ей по дому пособлять станет? Неужели расстреляют?
Так он рассказывал днем, а ночью ему снились сны, от которых он вскакивал, бегал по камере и кричал: "Да открой же ты дверь! Открой, тебе говорю! Сейчас, сейчас… А ты хватай топор, там, в углу… Бей его, бей его по голове… Черт возьми, сколько крови… Ну, тащи его, тащи сюда…" Нет, я в отличие от Йосефа не брался разгадывать его сны3. Не мог. До того они были черные и жуткие. Что его мучило? Пролитая кровь евреев? Совесть? И его ли надо судить? А может, тех, кто истреблял свой народ и протащил Ивана Морозова через все перипетии его нелепой жизни? Тех, кто в одну камеру загнал еврея и антиеврея. Правда, он клялся мне, что не участвовал в расстреле евреев. Но поразительно: за долгие годы лагерных скитаний я не встретил ни одного полицая, который признался бы, что истреблял евреев. Кто же их тогда убивал? Кто?
Я молился. Морозов мне не мешал. Даже напоминал, если, по его мнению, я пропускал нужное время. Однако о нашем деле твердил одно: "Всех вас надо расстрелять! И летчика, и тебя, и всех!" А какую злобу испытывал он к Израилю! – "Вот придут арабы, они там всех перережут!" – нередко говорил он мне. Этот его бытовой антисемитизм поддерживался государственным и прежде всего прессой: "Израиль – агрессор, оккупант! Бегин – фашист и убийца!" Однажды, измотанный, я возвратился с допроса. Иван Васильевич оторвался от домино:
– Ну, что, не расстреляли еще?
– Пока нет.
– Расстреляют, расстреляют вас всех. И Израиль ваш разгромят. Жиды воевать не умеют. Вот придет русский солдат, и всем вам будет крышка!
"Хочет вызвать меня на драку, выслужиться перед начальством", – думаю я и на всякий случай отхожу к стене. Если потребуется, буду обороняться, но первым лезть в драку не собираюсь. А он продолжает как заведенный:
– Долго не просуществует ваш Израиль, увидишь!
Тут я взорвался:
– Не по зубам вам Израиль! Если бы Союз мог, давно бы его уничтожил. Но никогда он не сможет уничтожить еврейское государство! Никогда! Все вы передохнете, а наш народ будет существовать вечно!
На следующий день я заявил следователю, что не пойду на допросы, если этого провокатора не уберут из моей камеры. Попов был заинтересован в продолжении следствия, и поэтому, вернувшись вечером с допроса, я обнаружил в камере другого человека. Сеню Барбакова. Не то цыган, не то еврей. Настоящий уголовник, растлитель малолетних, вор, валютчик. Трудно понять, почему он попал к политическим. Он утверждал, что его посадили за переправку в Россию из ГДР крупной суммы валюты. Думаю, что этот веселый рецидивист был специально подсажен ко мне в качестве "наседки". Так началось мое знакомство с уголовным миром. По советским законам "особо опасных государственных преступников", каковым я являлся, запрещается держать вместе с уголовниками. Закон этот нередко нарушают во имя "высших интересов". (В 1979 году начальник Чистопольской тюрьмы приказал посадить к Анатолию Щаранскому опасного рецидивиста Виктора Пяткуса. На протесты Щаранского ответили, что на совместное содержание в одной камере политического и уголовного преступников получено разрешение непосредственно из Москвы.)
Я выплескивал моему новому сокамернику Сене кое-что из моих допросных впечатлений. Измотанный дневным единоборством со следователем, я съедал оставленные мне на ужин тушеные овощи и садился играть в домино. Сеня рассказывал о своем детстве, о том, как во время войны жил в цыганском таборе, о степях, по которым скакали вольные цыганские кони. Но больше всего он увлекался рассказами о женщинах и пьянках – излюбленная тема разговоров в тюрьме. Я попросил его не говорить об этом. Он с трудом согласился, страдал от наложенного "табу", но по-прежнему хорошо относился ко мне. Однажды посоветовал: "Поменьше болтай в других камерах – там могут оказаться доносчики". Ни разу он не спугнул меня неосторожным вопросом или повышенным интересом.
Следователю тоже захотелось поговорить со мной о женщинах. На одном из допросов он огорченно заметил:
– Менделевич, мы искали ваших знакомых женщин, но не нашли ни одной.
– Плохо искали.
– Дайте нам их адреса! Возможно, они захотят дать показания в вашу пользу.
Я засмеялся:
– Зачем вы печетесь о моем благе? Огорчу вас: у меня просто не было времени на знакомство с девушками.
Выигрышный, но довольно банальный момент в оперативной работе следователя: добиваться показаний, шантажируя оглаской подробностей личной жизни заключенного. Многим со стыдом и страхом приходилось умолять следователя не предавать огласке их "побочные связи". Меня волновало другое. Кто арестован? Что известно следствию? Как ведут себя товарищи? Что нас ожидает?
16 июня 1970 года "Ленинградская правда" сообщила: "15 июня с. г. в аэропорту "Смольное" задержана группа преступников, пытавшихся захватить рейсовый самолет. Ведется следствие".
В еврейских кругах Запада эта короткая заметка вызвала панику. Большинство придерживалось мнения, что попытка побега спровоцирована КГБ для начала новых гонений на евреев. Лишь тот, кто хорошо знал советскую действительность, допускал мысль о том, что такая попытка могла иметь место.
После первого допроса в Риге мои родные узнали, что со мной. О сестре Мэри вестей не было. Боялись даже спросить о ней: вдруг Мэри удалось скрыться. Письмо, оставленное мной Эзре Русинеку, а в нем план побега и фамилии участников, все еще находилось у него. Однажды вместе с передачей для меня в Ленинградскую тюрьму принесли посылку и на имя Мэри. Дежурный-вертухай проверил списки и принял посылку. Так узнали, что Мэри жива и находится рядом со мной.
Посылка из дома была важным событием в моей тюремной жизни. Все, конечно, раскрошено и раздавлено в поисках запрещенного. И тем не менее, разложив растерзанные дары, я почувствовал тепло родных рук, собиравших мне эту передачу. Ничего там не было трефного – как я был благодарен! Вспомнил, с каким трудом в 1959 году мама на последние гроши собирала посылку отцу. Теперь собирают сыну и дочери. Письмо, разумеется, мне не передали. Нельзя до окончания следствия. Посылка же для меня – весточка любви и прощения.
Я не знал тогда, что наше дело предано огласке и наши судьбы тревожат многих. Ашер Бланк отчаянно названивал из Тель-Авива в Ленинград. Он звонил подряд всем членам сионистского комитета – ответа не было. Стало ясно, что все арестованы. Вдруг, когда он совсем уже было отчаялся, откликнулся Виктор Богуславский, редактор "Итона". Он перечислил Бланку имена почти всех арестованных. Гебисты прервали телефонный разговор только на букве "ша". Из "самолетчиков" он назвал Кузнецова, Дымшица, Федорова, Мурженко. Меня забыл.
В Ленинграде, Москве, Риге, Кишиневе шли допросы. Ленинградец Паша Корен целые дни проводил в кабинете у следователя. Гилель Шур, член ленинградского комитета, тоже еще остававшийся на свободе, как-то сумел подкараулить его, когда он ночью возвращался с допроса из Большого дома.
– Паша, я к тебе от комитета. Конечно, ты в отчаянном положении. Тебя обвиняют в организации побега, но показания, которые топят других, не спасут тебя. Поверь: спасение только в молчании. Мы верим, что ты найдешь в себе силы молчать. Я подаю тебе руку сейчас, но это рукопожатие авансом.
Корен, не отвечая, подозвал такси и уехал. Наутро Шура вызвали в Большой дом: "Гражданин Шур, вы оказываете отрицательное влияние на свидетелей. Вы их запугиваете. Прекратите, иначе арестуем!"
Гилелю мужества не занимать: вместо того, чтобы уйти в тень, он встретился с молодыми ребятами, изучавшими иврит в кружках, руководители которых были арестованы. Его и Виктора Богуславского арестовали через несколько дней. Они могли бы затаиться, а потом уехать в Израиль – и дело с концом. Но верность и стойкость требовали от ребят другого, и они предпочли разделить нашу нелегкую судьбу. Арестовали и Пашу Корена – его не спасли признания.
В Риге после первой волны арестов и обысков наступило относительное затишье. Друзья составили сообщение с подробным изложением событий и сумели передать его на Запад. Теперь КГБ уже не могло расправиться с нами втихую.
Между тем, многие не выдержали даже первых испытаний. Когда-то мы привлекли к размножению "Итона" рижского биолога, интересовавшегося ивритом, еврейской историей и постоянно посещавшего наши занятия. Несмотря на мягкость и неустойчивость его характера, решено было обратиться к нему: надо вывезти за город чемодан с литературой. Все было четко спланировано и осуществлено. Но через несколько дней его вызвали на допрос в КГБ. Ни про какой чемодан там, разумеется, не знали. Однако на всякий случай попробовали его запугать, надеясь, что он расколется. Так и случилось. Стандартной фразы – "Мы все о вас знаем, мы вели за вами постоянное наблюдение!" – оказалось достаточно, чтобы допрашиваемый выложил все, что знал: кто организовывал митинги в Румбуле, кто участвовал в праздничных встречах у синагоги и, конечно, про злополучный чемодан.
– Кто просил вас перевезти чемодан?
– Ригер.
– Кому вы его передали?
– Я не знаю его, но хорошо запомнил: высокий такой, блондин.
– Что было в чемодане?
– Я его не открывал.
– Вы скрываете от следствия важные данные. В ваших же интересах давать правдивые показания.
На самом деле следствие не знает ничего, или почти ничего, но страх берет. Назавтра уже "чистосердечно" признался, что чемодан он передал Друку, который вовсе не высокий и не блондин. Он объяснил, что жена потребовала от него рассказать правду и отказаться от намерения ехать в Израиль. Так наш биолог спасся от ареста. Но в Израиль он все-таки уехал. Через полтора года.
Сашу Друка вызвали в КГБ. Он наотрез отказался давать показания. Его продержали там сутки и отпустили. Мужество оказалось лучшей защитой. Потеряв концы, следствие провело дополнительные обыски у Ригера, Шпильберга и Александрович. Нашли множительную технику и литературу. Все трое были арестованы. С Рут Александрович давно хотели расправиться. Смелая девушка досаждала властям: участвовала во всех еврейских праздниках и сходках, передавала информацию иностранным туристам и снабжала всю Ригу учебниками иврита.
Я ничего не знал об этих арестах. Продолжал напряженную борьбу со следователем. Требовалось постоянно держать в памяти все то, что было сказано вчера и позавчера и еще раньше. Из вопросов следователя я старался уяснить себе, о чем рассказывали другие, чтобы потом, добавляя к их показаниям "правдоподобные" детали, сбить следствие со следа. Так проходили недели.
– Нам известно, что вы через Сильву Залмансон передали письмо в Ленинград. Что там было написано?
Неясно, от кого исходят эти сведения и что могли сообщить о письме. Поэтому отвечаю:
– Это был запрос о возможности получения учебников иврита из Ленинграда.
Через несколько дней:
– Вы сказали неправду. В письме запрашивали ленинградский комитет о его отношении к побегу.
Теперь понятно: рассказал либо тот, кто читал это письмо, либо тот, кто его передал. Мне очень не хотелось, чтобы они вышли на Ригера. По моей просьбе он написал это письмо, так как поддерживал контакты с ленинградцами. Кроме того, он был единственным из всех, кроме меня, кто знал поименно всех членов рижского руководства. Следствие может обвинить его в содействии побегу и усилить давление на него. Из показаний арестованных следствие уже знало подробности, касающиеся побега и подготовки к нему. Но мне казалось, что все же есть возможность скрыть отдельные факты и, главное, уберечь людей, о которых еще ничего не было известно.
– Ваш осведомитель ошибается. Письма о плане побега я не передавал.
Следователь делает вид, что озадачен:
– Ну что ж, придется искать дальше. Может, все-таки вспомните, кто писал это письмо?
Через несколько недель, когда и автор письма, и его получатель сами рассказали о содержании и о путях передачи информации, Попов понял, что я водил его за нос. Он был взбешен:
– Я сошью такую шубу из вашей лжи, что она долгие годы будет вас согревать в Сибири. Следствие узнает все, кроме, может, каких-то мелочей. Зарубите себе это на носу! В ваших интересах давать чистосердечные показания, если, конечно, вам не безразлична судьба родных. Несколько дней назад я говорил с вашим отцом. Он чувствует себя неважно. Если будете хорошо себя вести, может быть, увидите его. – При этом он загадочно улыбнулся.
Я не знал, что и думать. Я в Ленинграде, больной отец – в Риге. Между нами сотни километров, тюрьма, следствие. Что могли означать эти слова? Ведь здесь зря ничего не говорится. Мы с Сеней принялись гадать, куда могут перевести и почему переведут? В воскресенье загадка разъяснилась. В коридоре хлопали двери. Значит, я не один. Привели в пустую камеру, обыскали и выдали обед, который я выбросил, – суп отдавал свиным жиром. Я ходил взад и вперед по камере и строил самые радужные планы. Самолетом в Вену, а оттуда в Израиль?! Когда десять с лишним лет спустя уже точно знал, что через несколько часов буду свободен, я не испытал и сотой доли подобной радости, – так меня измучила тюрьма. Но об этом позже. А теперь мои самые смелые предположения только укрепились, когда в тюремной приемной, заваленной вещами, отнятыми при обысках, двое в штатском наставительно поучали:
– Повезем на аэродром. Любое движение будет истолковано как попытка к бегству, и вас убьют на месте. Советуем не делать глупостей. В самолете ни с кем не разговаривать, не кричать, не подавать знаков руками.
Итак, все правильно! На самолет! Следствию все ясно: ничего серьезного не было. Мы только хотели жить в Израиле! Нас и судить-то не за что! А может, это срочный обмен на каких-то советских шпионов?
Не прошло еще месяца со дня ареста, но от волнения и слабости меня так укачало, что рвало до самого аэродрома. Самолет был еще пуст. Гебешники разрешили перепуганной стюардессе принести мне стакан воды. Когда немного пришел в себя, мне дали газету. Я с жадностью на нее набросился. Напрасно! Ее подобрали специально для меня – ни слова о Ближнем Востоке. Постепенно самолет заполнялся пассажирами. Полет был недолгим. Становилось ясно, что речь идет не об освобождении. После приземления меня повели по трапу последним и сунули в милицейский воронок. Я понял, что оказался в Риге, которую я оставил всего двадцать три дня назад. Так я познакомился с рижской тюрьмой за фасадом бывшей гостиницы "Метрополь", отданной под Комитет Государственной Безопасности.
Порядки здесь, хоть и похожи на ленинградские, но все же другие. Тут я впервые свел знакомство с парашей – десятилитровой бочкой для нечистот, которую должен был сам в сопровождении дежурного надзирателя выносить в туалет. От этой параши весь день немилосердно воняло. По утрам параша заливалась хлоркой – и тогда вовсе уж нечем было дышать. В туалет выстраивалась очередь. Нередко за этим "заведением" надзирала женщина, не позволявшая закрывать двери. Сперва было неудобно и стыдно, а потом привык – что поделаешь? Ведь для тюремщиков ты бесполое существо.
На допросы долго не вызывали. Я сидел в камере вместе с молодым латвийским националистом. Он обвинялся в шпионаже. Дело обстояло так: к нему из Швеции в качестве туриста приехал дядя. Тот не любил русских, считая их оккупантами. Без особого труда уговорил Андреса передавать ему необходимые сведения. Андрес раздобыл у своего брата чертежи какой-то северной военной базы ядерных подводных лодок. Кто-то выдал парня. Так он оказался в тюрьме. Мы говорили с ним по-латышски. Отношения между нами установились самые хорошие. Я был согласен с ним в оценке русских. Андрес ждал суда. Дома у него остались жена и сын. До ареста он собирался учиться в лютеранской духовной семинарии. Естественно, мы касались и религиозных тем. Тогда мне еще трудно было провести грань между его христианскими воззрениями и моими еврейскими понятиями. Однако, размышляя о различиях между нашими взглядами, я лучше понимал самого себя. За беседами и шахматами время шло быстро. Когда я молился, Андрес был начеку. Тем не менее однажды надзиратель увидел и пригрозил, что в следующий раз накажет.
Кормили нас в основном рыбным супом – дежурное меню всех российских тюрем. Часто я отдавал Андресу еду, которую не мог есть сам, а он мне – селедку и хлеб. Андрес научил меня перестукиваться через стенку, приставив к ней дно кружки, и слушать ответ, перевернув кружку. Мне повезло. Едва я начал: "Говорит Йосеф. А кто ты?" – как услышал:
– Я Толик. Какие новости?
– Спрашивали, знаком ли я с Рут Александрович, но я не признался. Что у тебя?
– Нашли доказательства, что мы с тобой фотоспособом изготовляли запрещенные материалы.
– Не знаешь, наши письма получили родные?
– Менделевич! Прекратите переговариваться! Отправлю в карцер! – раздался окрик надзирателя.
Андрес надежно заслонял меня, так что надзиратель мог только догадываться, что я стою с кружкой у стены. Но я не боялся наказания. Вообще во время следствия начальство не очень-то стремится держать заключенного в карцере – времени для этого хватит и после суда.
Свидания с отцом мне, конечно, не дали. На допросах интересовались рижской сионистской организацией. Кто ее возглавляет? Кто финансирует? Какова ее структура?.. Наше движение не носило закрытого характера. Это было его сильной стороной. Но отсюда вытекали и слабые стороны: доступ к нам имели все; кагебисты легко могли подослать и своих агентов.
Меня допрашивали трое следователей. Когда мои увертки надоели майору Заславскому, он закричал:
– Назовите руководителей организации!
– Нет никакой организации!
– Ваш ответ показывает, что вы не раскаиваетесь в своей преступной деятельности. Вы и ваш Хнох – фанатики!
Так я впервые, а потом неоднократно в применении к себе слышал это слово – "фанатик". Прокурор Соловьев на судебном процессе назвал меня "сионистским фанатиком". Так меня величало и лагерное начальство. Видно, в моем личном деле была соответствующая запись. Что ж, фанатик – так фанатик! Это ведь человек, страстно преданный своей идее. Не так уж и плохо! Иногда такое качество не является лишним!
Всякий раз, готовя себя к очередному допросу, я не только обдумывал всевозможные варианты ходов в беседе со следователем, но и занимался самовнушением: "Помни, следователь, на встречу с которым ты идешь, – твой враг, ты должен ненавидеть и перехитрить его. Это мицва, твой долг перед Б-гом". – Жить в соответствии с Торой меня никто не учил. До всего приходилось доходить самому. А это требовало напряжения всех душевных сил. По пути на допрос в коридоре я старался задержаться у зеркала: молодой, бородатый, с лицом, пожелтевшим от спертого тюремного воздуха.
– Менделевич! Из показаний арестованных нам известно, что в распоряжении Эзры Русинека находилось большое количество пишущих машинок и что он руководил перепечаткой всех материалов. Что вы можете добавить по этому поводу?
Как сжалось сердце! Они на верном пути. Не хватало еще, чтобы Эзру вновь арестовали! Он столько лет провел в Сибири!..
– Я никогда Русеника не видел и не знаком с ним!
– Свидетели показывают, что вы передали ему для перепечатки второй номер "Итона" в марте 1970 года, а также получили от него фотокопии книги Маршала "Быстрый меч". Сейчас мы предъявим вам для опознания десять фотографий. На одной из них – Русинек.
Как полагается, явились двое понятых, вроде бы посторонние свидетели, – хотя откуда в здании КГБ посторонние? – и два следователя. На официальной бумаге с печатями и подписями составили акт. Разложили фотографии. С одной из них на меня смотрел Эзра Русинек. Все остальные вообще не были похожи на евреев. Я обратился к Попову:
– Опознание производится незаконно, потому что здесь только одна фотография человека с ярко выраженными еврейскими чертами лица. Поскольку меня спрашивали о еврее, логично предположить, что это он и есть. В любом случае я мог бы указать на него и угадал бы. Следовательно, вы провоцируете меня на опознание незнакомого человека.
Опознание провалилось. Следователь, измученный моим упрямством, в поисках ключа ко мне кинулся к Достоевскому. Он сам мне рассказывал, что стал читать "Преступление и наказание". Я только смеялся: чем поможет ему великий роман о "загадочной русской душе" при столкновении с душой еврейской?!
Меня перестали вызывать на допросы. Андреса увезли в Лиепаю, где находилась военная база. И вот, накануне моего двадцатитрехлетия, я остался один. Шел второй месяц моего заключения, но, казалось, прошли годы – так я повзрослел и изменился. Подвел итоги. Больше всего мучила мысль о разгроме еврейского движения. Это значительно подрывало силы здесь, в тюрьме. Я не знал тогда, что нас поддерживает Запад и ворота в Израиль начинают приоткрываться. Как бы то ни было, необходимо выработать стратегию поведения на будущее.
Главным орудием деморализации, которое использовали следователи, стали показания моих содельников. Этим следователи оказывали на меня психологическое давление: ты упираешься, а мы все уже знаем про тебя. Ты веришь своим друзьям, а они ведут себя не так, как ты себе представляешь. И нельзя сказать, что такая тактика не производила впечатления. Иногда сведения, которые следователи получали, были такого рода, что не оставляли никаких сомнений: только близкий мне человек знал об этом и только он мог рассказать. Иногда мне предъявляли страницы показаний, исписанные знакомыми почерками. Их оружие било больно, но не смертельно. Я твердо решил: какими бы ни были показания моих товарищей, как явно они ни свидетельствовали бы о том, что мои друзья признаются в содеянном, я не имею права поддаваться. Не должен верить – и все.
Хорошо сидеть одному в камере. Ходишь взад и вперед, думаешь о своем и не нужно отвечать на вопросы или слушать соседа. Андрес оставил папиросы. Я подумал: "Все-таки мне двадцать три года. Теперь я взрослый человек, политзаключенный – почему бы не закурить?" Я ни разу не курил, но "Беломорканал" и спички ввели меня в соблазн. Я взял папиросу, зажег и поднес ко рту. В тяжелых тюремных сапогах, куришь – настоящий мужчина! Но после нескольких дней курения мне стало плохо. Появилось устойчивое отвращение к куреву. Довольно глупо курить в камере рижской тюрьмы: окна вообще не открывались, а воздух проходил лишь через щели в дверях. Неудивительно, что к вечеру появлялось сильное головокружение. Хлеб, находящийся в камере двое суток, покрывался зеленой коркой плесени. Только сильный голод заставлял очистить его и есть. Как-то я пожаловался следователю на тяжелые условия в камерах. Он оправдывался:
– Это от нас не зависит. Во время войны немцы переоборудовали гостиницу под гестапо. Народ называл тогда гостиницу "зеленым чудовищем". Вы ведь знаете, как гитлеровцы относились к заключенным! – закончил он, ничтоже сумняшеся.
Весьма логичное объяснение. Неясно только, почему советские власти продолжали развивать эту фашистскую традицию!
Заучивая накануне ареста даты еврейского календаря, я запомнил 9 Ава, день разрушения Храма, день поста и скорби. И теперь, сидя в камере, я молился. Как назло, именно тогда решили устроить баню. Я, конечно, отказался идти. Забегали надзиратели:
– Менделевич, почему отказываешься? Не хочешь? Силой помоем. Мы тебя научим культуре!
Нас повели под конвоем в баню и заперли там. Я разделся и терпеливо ждал, пока мой напарник помоется. Небеса, видя мое желание не нарушать святости этого дня, уберегли меня от наказания.
Затем опять началась горячка многодневных допросов по двенадцать часов подряд. Они не прерывались даже в воскресенье. Видно, из Москвы пришло указание закрывать следствие. Поэтому давление на меня усилилось:
– Ваше поведение ненормально. Вы не даете честных показаний. Мы вас отправим на психиатрическую экспертизу.
5 сентября 1970 года в кабинете начальника следственного отдела, полковника Неизвестного, мне сообщили, что отец обратился с просьбой освободить из заключения мою сестру Мэри, так как она беременна.
– Мы готовы удовлетворить просьбу вашего отца, – заверили меня, – теперь все зависит от вашего поведения. Вы должны назвать имена руководителей рижской сионистской организации! Я молчал.
– Так что же ответить вашему отцу? – прервав молчание, спросил меня следователь.
Мне не хотелось в сумасшедший дом. Жаль было сестру и мать. Действительно, серьезное искушение. Я думал и наблюдал за их напряженным ожиданием. Наконец произнес:
– Нет никакой организации! Полковник нажал кнопку звонка:
– Уведите заключенного!
Меня направили на экспертизу в Москву, в Институт психиатрии им. Сербского, лечебное заведение, пользующееся зловещей репутацией. Заведовал институтом еврей Даниил Романович Лунц. Ходили страшные слухи о том, как по его диагнозам психически здоровых и полноценных людей отправляли в спецбольницы для политзаключенных.
Институт Сербского – старинное здание в глубине парка. В приемном покое заполняют анкету и производят дезинфекцию одежды. Меня вталкивают в грязную ванну с пузырями мыла и жира. Затем санитарка ржавыми ножницами состригает волосы со всего тела. Неужели нельзя было поручить мужчине? Санитарка недоумевает: "Сумасшедший, а стесняется!" Выдают старую пижаму и ведут в отделение для политических. Перед входом последняя проверка. Старшая сестра Полина, полная, средних лет женщина, через лупу ищет лобковых вшей. Делает она это не спеша и, видимо, с удовольствием.
Камера состоит из трех палат, охраняемых кагебистами в белых халатах поверх формы. Дополнительный внутренний надзор осуществляет "няня". В платочке и домашних тапочках, сидя в углу, она то дремлет, то вяжет, то чем-то еще занята. Скорее всего наблюдением за нами. Она докладывает начальству обо всем, что видит. Этот неусыпный страж в платочке и домашних тапочках напоминал сказки о злых феях. Вместе с духами дворян, изгнанных большевиками из этой усадьбы, они создавали атмосферу какой-то тревожной загадочности. По ночам чудилось, что вдруг в этом пустынном замке хлопнет дверь и ровно в полночь прокричит сова. Сов не было. Кричали сумасшедшие, настоящие и мнимые.
В моей палате находился Валид, полуграмотный крымский татарин, работавший на советско-иранской стройке в Туркмении. Его обвиняли, как это ни смешно, в шпионаже в пользу Америки. Однажды за кружкой пива у него развязался язык, и он признался приятелю, что неохота ему жить в России. Зол он на Советы за то, что они изгнали татар из Крыма. Дружок донес, и арестовать Валида явился сам генерал… Другим соседом по палате был профессор Московского университета. Проникшись идеями толстовства, он бросил профессуру, "опростился", пошел в народ – поселился в деревне. Его сочли сумасшедшим.
Первый консилиум проходил в кабинете, где собралось шесть врачей. У большинства явно еврейская внешность. Во главе стола, на высоком резном кресле, восседал сам Даниил Романович Лунц. Маленький седой человек с репутацией советского Менгеле. Я стоял перед ним и думал лишь об одном: как бы не сползли с меня штаны. Они были без пуговиц и ремня, и мне приходилось все время придерживать их обеими руками. Тон беседы задавал Лунц. Говорил он так, словно претендовал на пост президента и видел во мне соперника.
– Что, молодой человек, в Израиль убежать захотели?
– Я хотел уехать вместе со своей семьей, но нам не разрешили.
– Думали стать там президентом?
– Я вообще-то хотел учиться.
– А что вы знаете об Израиле?
– Это страна, где живут евреи.
– Что вы знаете о сионизме? Читали Герцля4? Пинскера5? Борохова6?
– Да, читал.
После этой первой встречи со "специалистами" мною занималась мой лечащий врач, Маргарита Абрамовна. Время от времени она вызывала меня к себе, держа в руках протоколы допросов, которые вел Попов. Впрочем, ее собственные мало отличались от его. Больше всего врача интересовали факты, отсутствовавшие в протоколах. Мое нежелание говорить огорчало ее:
– Почему вы не хотите рассказывать о своем прошлом? У вас бывали ночные страхи? А сильные испуги в детстве были? – настойчиво спрашивала она, пытаясь выведать у меня то, что я до сих пор скрывал.
Моя неразговорчивость могла стать причиной принудительного лечения. Уклоняясь от показаний, я тем не менее старался не выпасть из роли нормального советского человека. Требовалось огромное напряжение и внимание: быть постоянно настороже и в камере, и в коридорах,и в кабинете врача – везде. Оказалось, не зря. Если во время послеобеденного отдыха заключенному случалось проспать больше получаса, в его истории болезни сразу же появлялась запись: "Состояние депрессии". Такой диагноз грозил спецлечением. Я решил не попадаться в расставленные сети.
Однажды в полусне я услышал громовой голос: "Иосиф, вставай, время твое пришло!" Вскочил, оглянулся – никого. Неужели действительно схожу с ума? До сих пор так и не знаю, кому принадлежал тот голос. В самом деле страшно: в этом дурдоме то неясное, неосознанное, подспудное и настораживающее, что дремлет в каждом человеке, может внезапно пробудиться и сожрать живьем. Такие мысли невольно приходили в голову, когда я смотрел на больных. Трудно было на первый взгляд определить, кто из них на самом деле болен, а кто здоров. Должно быть, поэтому я старался общаться с теми, кто казался мне более или менее здоровым.
Иван Степанович Сук, молодой доктор биологических наук из Донецка, имел хобби: история Октябрьской революции. Он изучал ее по первоисточникам, издававшимся в первые послереволюционные годы. Тогда еще власти не стеснялись своей жестокости и в печати появлялась масса интересных, а главное, откровенных заявлений. Зато теперь постоянно подчищается прошлое, чтобы придать ему большую романтичность и гуманность.
Иван Степанович делился своими впечатлениями о прочитанном с друзьями, некоторые из них работали в ЦК украинской компартии. Закончилось тем, что жена, приревновав его к любовнице, донесла в КГБ. Высокопоставленные друзья, дрожа за свою шкуру, подтвердили ее сообщение, добавив, что Сук занимался и распространением антисоветской литературы. Теперь впереди у него либо три года лагерей, либо принудительное лечение в спецбольнице. Он был очень взвинчен и раздражен. Однажды, играя со мной в шахматы, запустил в меня шахматной доской. И все-таки, несмотря на его стремление докопаться до правды, по своему мировоззрению он был советским человеком и представлял собой именно тот тип испуганного интеллигента, который в лагере становится легкой добычей уголовников. Здесь тоже нашелся такой малый, постоянно терроризировавший его.
– Гляньте-ка, снова отправился в сортир. Видно, у него женская болезнь! Эй, антелигент, ты мужик али баба?
Это был шумный и наглый водитель такси, сидевший за распространение антисоветских листовок и стихов. Чего только в жизни ни случается!.. Его отец в сталинские времена работал надзирателем в лагерях. А сын, таксист, почему-то невзлюбил советскую власть и сочинял нескладные вирши примерно такого содержания: "Крутишь ручку телеглаза – а кругом одна зараза" или: "Видишь агитатора, а на деле провокатора". Либо вот эти: "Только знаю, верю я – кончится ненастье. Коммунизму нет пути – вот в чем наше счастье".
Прибыл этот Коля Иванов в дурдом с криком, шумом и скандалом – явно перебирал. Требовал перевода в другую камеру – здесь, дескать, угрожают его жизни. Чтобы добиться своего, объявил голодовку. Санитарки уговаривали его:
– Коля, может, поешь? Ну поешь, Коля!
А он лежал на койке и плаксивым голосом нудил:
– Нет, не буду. Тут меня убить хотят. Пусть переведут в другую палату!
Часа через четыре после начала голодовки он подозвал санитарку:
– Нянечка, а что сегодня на обед?
– Каша манная.
– Ну, принесите мне, что ли, – милостиво согласился он и съел в два раза больше, чем обычно.
Парадоксально! Нормальных людей объявляли сумасшедшими, а больных – нормальными. При этом больных не лечили, но зато наказывали, как здоровых.
Гриня Соболь лежал в специальном отсеке для буйных. Он давал о себе знать дикими воплями, а его готовили к выписке из больницы. Девять лет назад его арестовали по доносу сослуживца, претендовавшего на Гринину должность в каком-то министерстве. Беспричинный арест потряс его настолько, что у него появилась мания преследования. Ему казалось, что его преследует сам Хрущев, с которым он когда-то работал. Кагебисты не знали, что с ним делать, и упекли его в спецбольницу, в Казань. Там за эти годы он окончательно "дозрел". От принудительно вводимых лекарств у него началась атрофия ног. Он лежал на койке и с утра до ночи сочинял стихи примитивной формы и дикого содержания. В одном из таких "стихотворений" рассказывалось о дочери. Она убеждала его в том, что ему никто зла не желает. Он осыпал ее грязными ругательствами, клеймил как агента КГБ и вообще сомневался, его ли она дочь. Отвратительно расписывал ее женские прелести. За этими своими литературными занятиями он проводил все время, а потом, устав писать, читал написанное санитаркам. Те только головами качали: "Гриня, Гриня, такой способный человек! Мог бы стать министром, а занимаешься такими глупостями!" Обидевшись на них, он хватал полотенце и пытался им себя задушить. Нянечки бросались к нему, вырывали из рук полотенце, а он, выпучив покрасневшие глазища, закатывался в безумном смехе.
Как-то раз ему захотелось потолковать со мной, как еврей с евреем. Вполне советский человек, он проявление антисемитизма видел только в том, что его не сделали министром. Наша с ним беседа была короткой. После его совершенно бессвязной речи я поспешил ретироваться. Да, девять лет назад он был вполне нормальным человеком. Это понимали даже санитарки. Как-то ему принесли газету:
– Соболь, вот газета! Почитайте! Некролог на смерть Хрущева. Больше вам некого бояться.
– Вы не знаете Никиту! Нельзя верить ни одному его слову. Меня он не обманет! Я требую, чтобы нас обоих вызвали на международный Гаагский суд. Там разберутся, кто прав.
Иногда Гриня Соболь, лежа на койке, пел, кричал, произносил бессмысленные речи. Как-то раз врачи попытались силой заставить его ходить, считая, что он симулирует атрофию конечностей. Его стащили с постели и, голого, волокли по полу. Он истошно матерился и орал:
– Все равно я буду бороться за свои политические права! Я никогда не сдавался и не сдамся – сколько бы меня ваши надзиратели ни били и ни травили лекарствами и уколами!
Так среди настоящих и ненастоящих психов проходило время. Для установления диагноза мне назначили какое-то исследование. Повели в лабораторию "высшей нервной деятельности". Большой зал, в котором я очутился, был весь уставлен электронной французской аппаратурой. Из одного прибора медленно выползала лента, испещренная какими-то кривыми. Двое в белом, несомненно евреи, увлеченно обсуждали какую-то научную проблему. Санитарки завели меня в маленькую комнатку и усадили в кресло, похоже на зубоврачебное, с той лишь разницей, что оно каким-то неизвестным мне образом фиксировало мое малейшее движение. К голове, рукам и ногам прикрепили специальные датчики. Вошел молодой парень и объяснил:
– На стене будут зажигаться и гаснуть картинки, а вы должны говорить, что на них изображено. Необходимо установить предельную скорость, при которой ваш мозг способен регистрировать смену картинок.
На меня надели наушники, погасили свет и оставили одного в темноте и полной тишине. "Очевидно, – подумал я, – эксперимент послужит основанием для окончательного ответа на вопрос – болен я или психически здоров". Я не знал, что лучше для меня: быстрая или замедленная реакция. И вдруг запрыгали картинки. Я напрягся и стал их называть. Мелькание порой становилось столь частым, что я не мог ничего разобрать. Сеанс продолжался пятнадцать минут и повторился на следующий день. От колоссального нервного напряжения меня била дрожь. Я пытался скрыть ее, но от этого становилось еще хуже. А молодой еврейский парень, руководивший экспериментом, не обращая на меня никакого внимания, любезничал с девушками, подшучивал над их покупками и вообще вел себя так, будто меня вовсе не существовало. Неужели он не понимает, что мучает своего же брата? Будь он гой, мне было бы легче. Но еврей?!
Вновь замелькали картинки… Стискивая зубы, я внушал себе, что это вовсе не картинки на стене, а огни автомобилей на улицах Иерусалима. От этого становилось вроде легче. И вдруг я понял, что, в сущности, все равно: упекут ли меня в психушку или сведут с ума экспериментами. Я заявил Маргарите Абрамовне:
– Больше на эксперименты не пойду. Я не подопытный кролик!
– Что, испугались? Ведь это не страшно!
– Все равно не пойду! Хватит с меня! – наотрез отказался я.
Как ни странно, она приняла мой отказ спокойно. Возможно, решение о моей судьбе было уже принято, и, конечно, не в Институте Сербского. Вопрос стоял так: стать безумным или остаться среди нормальных.
Однажды ко мне на койку подсел заключенный из соседней камеры – калмык Ермак Сергеевич.
– А вы, молодой человек, чего хотите? – спросил он. – Избежать суда и на принудительное лечение или все-таки в лагерь?
– Конечно, в лагерь, какой бы срок ни дали.
– Совершенно верно. Вы даже не представляете себе, как психиатрическая тюрьма корежит человека!
Он знал это по собственному опыту. Ермак Сергеевич два года провел в Казани на принудлечении. В Москву его привезли для установления окончательного диагноза. В 1941 году, имея высокое воинское звание, он перешел к немцам. После войны жил в Бельгии, работал на шахте, вступил в социалистическую партию, был членом общества бельгийско-советской дружбы. В 1968 году он решил повидаться с семьей и в качестве туриста приехал в СССР. Вышел прогуляться, его схватили и увезли в неизвестном направлении. Ни новая семья в Бельгии, где у него было одиннадцать детей, ни старая в России не знали, где он находится. Его ожидал расстрел за измену родине, и поэтому он пошел на рискованный шаг: симулировал, и довольно успешно, безумие. Иногда, впрочем, казалось, что он заигрывается до того, что и впрямь начинает терять рассудок. По ночам он кричал во сне:
– Прекратите эту пытку! Я знаю, у вас есть препарат. Вы вводите его прямо в мозг. Но я честный человек! Я вам все рассказал! Не надо! Не надо! Ой, ой, ой!
А когда утром приходил врач и спрашивал:
– Что это с вами ночью было?
Он отвечал:
– А что? Ничего!
– Говорят, вы кричали.
– Да нет! Не помню! Может, зубы болели – вот и стонал немного.
Врачи озадачены: врет или действительно болен? Так или иначе, но спать рядом с ним не очень приятно. Мне хотелось как можно больше разузнать о Бельгии, о бельгийских евреях, об отношении к Израилю. Он обладал отличной памятью и интересно рассказывал о жизни на Западе, экономических и политических проблемах:
– У нас в каждом учреждении, – говорил он, – висит Декларация прав человека, и если начальник ведет себя неправильно, мы ему говорим, что он нарушил такой-то пункт. А в России даже не знают, что у человека есть какие-то права…
Тут он спохватывался, что "няня" может услышать, и говорил примерно так:
– Но в России у рабочего класса гораздо больше прав, чем на Западе. Здесь все равны! Вдруг взрывается Коля Иванов:
– Да заткнись ты, черт побери! Ничего себе, подобрались политические: один – коммунистический проповедник, другой подхватил женскую болезнь, третий (это, очевидно, я) награбил чемодан золота и хотел бежать в Израиль! Тут Россия гибнет, а они в шахматы играют!
Вбежали санитары, утихомирили разбушевавшегося таксиста, и каждый отправился на свою койку.
Вечер накануне Рош га-Шана, Новолетия. Настроение совсем не праздничное. Вдруг сообщили: умер Абдель Насер. Его смерть предвещала большие перемены на Ближнем Востоке. Я воспринял это как предзнаменование: даже во мраке нельзя терять надежды. Я немного повеселел, да к тому же и нянечка принесла из дома сливовые косточки, оставшиеся у нее после варки варенья. Это был настоящий пир.
Через несколько дней состоялась заключительная экспертиза. За пару часов до нее я прочел в газете, что мой сокамерник по ленинградской тюрьме, Морозов, приговорен к расстрелу. Это вывело меня из равновесия.
Экспертиза проходила в форме личной беседы. Одна врачиха весьма заинтересованно попросила меня рассказать ей о жизни в Израиле: о ценах на продукты и вещи, о возможности приобретения квартир и т. п. Я уже знал эту тактику по допросам Попова, но все равно меня тянуло поговорить с ней по душам. Затем предстояла беседа с самим Лунцем. Обычно он беседовал с заключенными без свидетелей, но тут, наверное, опасался, что его могут заподозрить в симпатиях ко мне как к еврею, и поэтому наша беседа протекала в присутствии других врачей.
– Почему вы не даете показаний?
– Я вовсе не отказываюсь их давать. Просто я мало знаю.
– Почему вы хотели жить в Израиле?
– В таком духе я воспитан.
– Что вы предпочитаете: попасть на лечение или быть судимым?
– Предпочитаю то, что лучше.
– У вас есть ко мне какие-нибудь просьбы? Может, я могу вам чем-нибудь помочь? – это прозвучало даже как-то тепло.
Не исключено, что он впервые имел дело с молодым сионистом. Но я также знал, что на его совести много грехов и больные называют его палачом. Я посмотрел ему в глаза и сказал ровным спокойным голосом:
– Прошу вас только об одном – не причинять мне зла.
Казалось, он смутился.
– Желаю вам удачи, молодой человек! И ни о чем не беспокойтесь!
На следующий день меня перевели из Института Сербского в специальную тюрьму КГБ, в Лефортово.
Я много читал об этой московской тюрьме. Она построена лет двести назад в честь императрицы Екатерины, поэтому имеет форму буквы "Е", причем каждая перекладина этой буквы – пятиэтажный дом, в котором находятся камеры. Между зданиями – открытое пространство, затянутое сеткой для предупреждения самоубийств. В центре скрещения перекладин – пульт регулировки движения. Там стоят часовые. В руках у них белые и красные флажки. Взмах флажком – и путь открыт. Это значит: навстречу не ведут другого заключенного. Зэки не имеют права видеть друг друга.
Очутившись теперь в этой тюрьме, я почувствовал себя настоящим арестантом, да и выглядел таким: дырявые башмаки, грязное пальто, узелок с майкой, парой белья и еще какой-то мелочью – вот и все мое имущество!
Я уже без смущения раздеваюсь догола при надзирателе, могу часами стоять в тесном "пенале", ожидая своей очереди на санобработку: вещи кладут в печь для "прожарки" вшей, а тебе самому выдают кусок черного мыла и отправляют мыться. В душевой с отвращением ступаешь по грязному полу, перепрыгивая через кучи мусора, окровавленных бинтов и мокрых бумаг. Затем меня, "санобработанного", ведут в камеру номер тридцать семь. Она у верхней перекладины буквы. Так каждый раз привыкай к новому месту. Надолго ли? Вокруг камень, окрашенный в черный и красный цвет. Пока не установишь связи с другими камерами, чувствуешь себя одиноким и покинутым всеми. Впрочем, я знаю, что не один: Кто-то наверху, вокруг меня, рядом и направляет меня. Необычайное чувство. Не знаю, насколько оно присуще другим. Меня оно погружало в состояние покоя и уверенности. Это вера.
Отбой. За окном темная холодная ночь. Что будет со мной? Куда отправят отсюда? На принудительное лечение, которое превратит меня в идиота, или в тюрьму на долгие годы? Всю ночь беззвучно молюсь. Тихо… Изредка луч прожектора, обегая стены тюрьмы, упирается в мое окно и заливает камеру светом мертвой луны. А назавтра с утра:
– На выход! С вещами! Быстро! Быстро!
Капитан КГБ зачитывает постановление о "продолжении следствия". Спасен от мира безумия. Но ни радости, ни надежды…
За день до Йом-Кипур меня привезли на вокзал и посадили в пассажирский вагон. У троих сопровождающих оттопырены карманы пальто. Оружие. Конвоир в чине капитана предлагает мне яблоко. "Случайно" при нем оказывается и книга о Йосефе Бен-Матитьягу (Иосифе Флавии). Неужели он по долгу службы изучает такую литературу? Погружаюсь в восстание 68 года, заново осмысливаю историю восхождения и падения Иосифа. Очевидно, мало быть мудрым, решительным и уметь повести за собой народ… Надо еще мужество для того, чтобы спокойно умереть, понимая, что и это – от Творца. Сидя в пещере без воды и хлеба, не сдаться врагу и держаться не ради славы, а потому, что иначе просто не можешь…
За час до наступления Йом-Кипур приехали в Ленинград. Ведут по знакомым уже коридорам в камеру-одиночку. Приносят ужин. Но пост начался, и я отказываюсь от еды. Я лишен возможности молиться – нет молитвенника. Зато весь погружаюсь в воспоминания. Думаю, думаю о многом. Ведь корень наших неудач – не в тактических ошибках, а в собственных нравственных изъянах. Наибольший грех – забывая о своих реальных возможностях, вести себя так, будто определяешь волю Творца. В наших силах лишь способствовать исполнению Его воли. Каждый верующий знает, когда он преступает грань и когда он уклоняется от исполнения этой воли. Надо быть честным перед самим собой.
Несколько дней не вызывали на допросы. Пока я находился в Институте Сербского, следствие подошло к концу. Теперь дело закрывали. Предложили адвоката. Лучше бы отказаться от него. Все равно ни один советский адвокат не может сказать в суде: "Мой подзащитный невиновен, ибо каждый человек имеет право жить на своей родине, а у моего подзащитного это право отобрали". Конечно же, ничего подобного адвокаты не могли себе позволить без риска самим оказаться в тюрьме. Попов сообщил мне, что так как латвийская коллегия адвокатов отказалась прислать на процесс своего члена, для меня пришлось пригласить защитника из Ленинграда. Стоило только посмотреть на этого "защитника", чтобы понять, что он такой же кагебешник, как и Попов. Меня начали знакомить с материалами следствия. Всего дали томов двадцать. Целая библиотека лжи, подтасовок и вынужденных признаний. Первая страница первого тома открывалась донесением оперативного отдела КГБ Ленинграда от 14 июня 1970 года. Оно гласило примерно так: группа преступников в составе М. Дымшица, Э. Кузнецова, Ю. Федорова и других собирается совершить изменнический акт – бегство за границу путем угона самолета.
Узнать бы, откуда такое донесение? Но ведь оно не первое, а последнее. Когда же поступило первое? И почему КГБ не отреагировало на эти "сигналы" нормально, по-человечески: ну, не хотят жить в России, пусть уезжают в свой Израиль! Зачем понадобилось доводить до опасного и рискованного решения, которое грозило смертью? Очевидно, все делалось КГБ сознательно. В сущности кагебешники спровоцировали наш акт отчаяния и решимости. По существу, главным обвиняемым на суде должно быть КГБ.
Все остальные тома нашего "дела" позволяли проследить, как вымогались показания – ложью, шантажом, игрой на человеческих слабостях. Я перелистывал страницу за страницей и мне казалось, что я вижу слезы подследственных. Любопытны протоколы допросов моих сослуживцев. Русские, как правило, враждебно настроены ко мне: "Парень способный. Однако себе на уме. В общественной жизни участия не принимал. Думал только о том, как бы уехать в Израиль". Зато начальник, латыш, вовсю хвалил меня: "Трудолюбив, быстро продвигался по службе. Выполнял работу инженера, но не настаивал на получении соответствующей должности, ибо считал нескромным претендовать на большее, не имея на то формальных оснований". Я был благодарен ему за то, что не предал меня, не рассказал, как мы с ним обсуждали сводки Шестидневной войны и радиопередачи "Голоса Америки". Рассмешили меня показания моего товарища по работе, еврея. Он рассказал следователю, что я был предан идеям сионизма, хорошо знал историю еврейского народа и изучал иврит. Такая характеристика вполне могла пригодиться для рекомендации на работу в Израиле, а не в СССР, да еще для КГБ! Неужели, расхваливая меня перед КГБ, он не понимал, что это послужит поводом добавить мне еще пару лет срока? А вот и очные ставки с Виктором Богуславским и Лейбом Кореном. У них нашли книги, которые я передал им 7 марта 1970 года. Они должны были объяснить, чьи эти книги и как они попали к ним. Назвали меня. Я, естественно, не собирался признавать этот факт. Ввели Корена… Чувствовалось, что ему, так же как и мне, неприятна эта ситуация. От нас потребовали, чтобы мы "в дискуссии" установили истину. Мы отказались: каждый из нас остается при своем мнении.
– А следователь, значит, пусть сам разбирается, кто врет, а кто говорит правду? Так, что ли, по-вашему?
– Да уж придется, ничего не поделаешь!
Обычно на очной ставке каждая сторона пытается доказать свою правоту. Возникает спор и тут-то всплывают детали, которые раньше скрывали от следствия. При этом каждый невольно старается себя выгородить. А мы сидим, смотрим друг на друга и улыбаемся. Следователь взбешен – не получилось.
Вошел Виктор Богуславский. Я обрадовался ему. Он держал себя уверенно, с чувством собственного достоинства. Заспорил со следователем об истинной сути ленинизма. Следователь сказал с уважением:
– Вы, Виктор Ноевич, хоть и наш враг, но о коммунизме знаете больше, чем я. У вас было больше времени для чтения.
Адвокат, приставленный ко мне КГБ, читая дело Залмансона, ехидно заметил: "Отец Залмансона воевал всю войну и не получил ни одной медали. Интересно, где он воевал?"
Это был обычный, ходовой антисемитский намек на то, что евреи воевали, мол, в Ташкенте, а на фронтах гибли русские. На самом же деле Иосиф Залмансон на фронте был ранен и потерял руку. Столь откровенный антисемитизм "защитника" вызвал мое решение немедленно отказаться от его услуг. Положение осложнялось: по советским законам суд, рассматривающий дела, предполагающие смертную казнь, должен проходить в присутствии адвоката.
Закрытие дела дает повод выхлопотать себе различные "блага", например, продукты из дома или даже обмен письмами с родными. Мне хотелось получить назад ермолку и некоторые книги, изъятые при обыске.
– Не подпишу дела, пока не вернете ермолку!
– Ермолку в тюрьме носить не положено!
– Тогда ничего подписывать не стану.
Ермолку принесли. Я ее тотчас надел. До этого покрывал голову носовым платком. Это вызывало насмешки. Теперь больше не потешались надо мной, а только смотрели на меня ненавидящими глазами и придирались при каждом удобном случае. Кроме кипы ничего не вернули. Я спросил, где шоколад, отобранный при аресте.
– Уничтожен. Думали, отравленный.
– Так ведь я его ел! Кроме того, могли и на собаке проверить!
– Станем мы ради вас собак травить!
Конечно, я думал о том, какие приговоры нас ждут. Однажды в кабинет, где меня допрашивали, зашел следователь Эдика Кузнецова. Я спросил, как Эдик себя чувствует.
– Неплохо. Но вы ведь знаете, его ожидает смертная казнь, – добавил следователь.
Итак, впереди ничего хорошего. Приговоры им известны еще до суда. Все заранее решено.
В начале ноября мой следователь, читая при мне газету, заметил:
– Ну, теперь вам всем вообще жарко придется!
– Почему?
– Вчера два литовца, отец и сын Бразинскас, приказали советскому пилоту менять курс и лететь в Турцию. Когда стюардесса, Надя Курченко, заслонила собою вход в кабину летчика, старший убил ее из самодельного ружья и ранил двух пилотов.
Он знал, что говорил. Чтобы отучить других угонять самолеты, нужно сурово покарать нас – для острастки. В связи с убийством стюардессы наш суд был отложен на месяц. Теперь он намечался на 15 декабря.
Я отказался от казенного адвоката, и поэтому мне надо было получить хоть какую-нибудь юридическую литературу, чтобы самому подготовиться к защите на суде. Однако ничего я не получил.
За две недели до суда меня вызвали в комнату свиданий. Там меня ожидал незнакомый черноволосый мужчина среднего роста.
– Моя фамилия Ария. Меня просили ваши родители быть вашим защитником на суде. Нужно получить ваше согласие. Я слышал, вы хотите обойтись без адвоката?
– Сначала поговорим немного, а потом я окончательно решу. Как чувствуют себя отец и мать?
От напряжения меня била дрожь. Подумать только! Вчера он видел моих родных, о которых я уже полгода ничего не знаю.
– Ваши родители здоровы. Просили передать, чтобы вы не волновались. Они вас любят и беспокоятся о вас.
– Кто обратился к вам с просьбой защищать меня?
– Ваш брат Мендель. Перед выездом за границу он был в Москве и встретился со мной, – ответил он, сверля меня своим умным проницательным взглядом.
От радости я едва не потерял дар речи.
– Мендель!.. За границу?..
– Да, теперь многие уезжают в Израиль!
Вот это новость! Могли бы арестовать, а выпустили в Израиль. Значит, не все потеряно. Напротив, это похоже на победу.
– Как вы расцениваете возможности защиты?
– Видите ли, я, как правило, отказываюсь от таких дел. Практически все заранее решено. Кроме того, если адвокат не будет достаточно осторожен, он может потерять работу. С вашим делом я ознакомился лишь поверхностно. Кое-что слышал о нем раньше. Евреи очень встревожены вашим поступком: боятся, что теперь их всех снимут с ответственных постов и вообще перестанут доверять.
– Ну и нечего им здесь делать! Пусть уезжают домой, в Израиль!
– Не все думают так, как вы. Скажите, – он открыл папку с моим делом, – вот тут вы подтверждаете, что отдавали себе отчет в том, что наносите ущерб государственному суверенитету СССР. Вы действительно так сказали?
– Да. Когда прокурор Катукова спросила, понимал ли я, что, совершая подобный поступок, нарушаю суверенитет СССР, я ответил: если переход границы является нарушением суверенитета, то я, конечно, отдавал себе в этом отчет.
– Но поймите: нарушение государственного суверенитета ничего общего не имеет с нарушением границы. Они просто воспользовались вашим незнанием юридических терминов и вынудили у вас показание, направленное против вас. Фактически это означает, что вы признаете себя виновным в измене родине.
– Я не признаю себя в этом виновным!
– Вот видите, не признаете, а в протоколе допроса записано наоборот. Не знаю, как удастся опровергнуть это утверждение. Ну, как вы решили? Согласны, чтобы я вас защищал?
Я согласился: этот умный и цепкий армянин располагал к себе. Позднее я узнал, что Ария – один из крупнейших юристов, автор известных трудов по советскому уголовному праву. Гонорар он брал немалый – годичный заработок рабочего за одну защиту. Если бы не помощь из-за границы, моей семье было бы не под силу заплатить ему.
Прошли лето и осень. Наступила сырая ленинградская зима с долгими ночами, тусклыми днями и пронизывающими холодными ветрами. Впрочем, погода не играла существенной роли для заключенного. Утренняя прогулка начиналась тогда, когда солнце еще и не показывалось на небе. От этой тьмы, дождя и каменных стен прогулочного дворика отдавало какой-то безнадежной тоской. Тюремный распорядок я уже знал досконально, тюремное меню заучил наизусть – благо там и учить нечего. В промежутках между едой и прогулкой мы много спали, читали и разговаривали.
У меня опять новый сосед по камере. Как и прежде, не случайный. Без сомнения, КГБ подсадило ко мне этого развитого и занятного человека. Он должен был доносить обо мне. Конечно, свои обязанности он выполнял исправно, хотя это не мешало ему относиться ко мне с искренним дружелюбием. История его небезынтересна и проливает свет на некоторые стороны советской действительности.
Дмитрий сидел за незаконную торговлю дрожжами. Работал шофером на дрожжевом комбинате, развозил готовую продукцию по магазинам. На комбинате, как и на других предприятиях, из "сэкономленных", то есть попросту украденных продуктов, изготовляли дрожжи сверх плана. Директор предприятия имел как бы свое частное "дело" внутри государственного. "Подпольные" дрожжи привозили в магазины, где их продавали наравне с "легальными", а дополнительный доход магазин и завод делили между собой. Дмитрий участвовал в дележе прибыли. Но, кроме того, он просто крал ящики с дрожжами и продавал их втайне от начальства. Итак, у него имелись две статьи дохода: одна – за счет частного предпринимательства директора, а другая – за счет собственной воровской инициативы. Подъехав к магазину, Дмитрий спрашивал продавщицу:
– Дрожжи возьмешь?
– Сколько?
– Два ящика.
– Давай. Почем?
– Двести за ящик и бутылку водки.
– Держи!
И так от магазина к магазину. Жители огромного четырехмиллионного города, где дрожжи были дефицитным товаром, довольны – дрожжи всегда на прилавках. Дмитрия считали порядочным человеком. Крали все, и кража у государства не считается в Союзе безнравственной. Однако когда он попался, обозленный директор комбината не только не взял его под защиту, но и попросту продал – отдал под суд. Дмитрий получил три года. Хотя он не имел высшего образования, парень он был не темный. Его отец – известный советский кинорежиссер. Сам он вращался среди киношников, иногда даже снимался в массовых сценах. Из лагеря, где он отбывал свой срок, в тюрьму КГБ попал из-за своей природной склонности к авантюрам. Однажды замначальника по политчасти спросил его:
– Дмитрий, ты вот бригадир, хорошо знаешь заключенных из своей бригады. Есть ли у тебя такие, которые хотят досрочно освободиться?
– Конечно, есть, – ответил не задумываясь. – Но поведение у них плохое, и поэтому мало шансов.
– Неважно. Назови несколько надежных. Я дам им хорошие характеристики, а из личных дел мы вырвем справки о наказаниях. Это будет стоить 500 рублей.
И завертелось. В игру были втянуты высокие чины. Поэтому, когда дело раскрылось, к нему в камеру стали приходить работники лагеря и умолять ничего не рассказывать. КГБ перевело его в свою собственную тюрьму: хотели избежать возможного давления на него со стороны и досадить своим конкурентам – сотрудникам Министерства внутренних дел, в ведении которого находится ГУЛАГ. Не сомневаюсь, что Дмитрия в тюрьме завербовали и он стучал на меня. При этом он испытывал ко мне добрые чувства. Однажды утром он даже прочел стихотворение в мою честь, которое он написал ночью. По-видимому, прощался со мной. Накануне его предупредили, что переведут в другое место.
Да, мои первые спутники по тюремной жизни были весьма далеки от совершенства: валютчик, нацистский полицай, вор-авантюрист. Не у кого искать моральной поддержки.
Борьба со следователями осталась позади. Время тянулось тошнотворно долго и однообразно.
За неделю до суда от сестры Евы пришло письмо: "Почему не пишешь? Все знакомые рижане уже давно прислали письма. Что с тобой? Папа чувствует себя неплохо. Пиши. Мы все тебя очень любим". Это было первое письмо, полученное в тюрьме. Я хранил его все лагерные годы, но перед выездом из России его у меня отобрали. Читая письмо, я плакал от любви к родным и от боли за них. И от досады: в отместку за упрямство на следствии мне не передали письма вовремя.
Предстоял суд, и я обдумывал тактику поведения. Суд не казался мне важным событием, я видел в нем лишь пустую формальность. Я считал, что должен вести себя с достоинством, ограничиться ответами на вопросы, не допускать излишнего пафоса. Возможно, я ошибался. Я не знал, что каждое произнесенное слово будет записано и передано на Запад. Я не знал, что за процессом будут следить миллионы людей. Я решил не стараться произвести эффект – ведь в зале суда, кроме родных, будет заранее подобранная публика. Мне не хотелось участвовать в чужом спектакле. Я не политический деятель, использующий суд как трибуну. Я есть я, и я – это частица моего народа. Я стремился к одному: быть верным самому себе, своему народу, Б-гу, Который слышит и больших и малых одинаково. Главный суд и истинное действие совершаются не здесь. Мое слово должно быть кратким и емким, как "Шма Исраэль"7.
Тем не менее я обдумал, как одеться: и чтобы не простудиться, и чтобы неплохо выглядеть – ведь в зале будут родные. На мне была безрукавка, сшитая мамой, и свитер Менделя. Так что меня согревало тепло близких.
С утра тюрьма наполнилась шумом. Настроение праздничное. Всех повели бриться, выдали новое нижнее белье. Потом по одному заводили в комнату, где ждал спецконвой. Высокий полковник в шинели до пят – ни дать ни взять "сталинский сокол" – строго спросил:
– Оружие, золото, антисоветская литература имеется?
– Золото в Израиль отправил, – бодро ответил я.
Обыск. Потом вниз по лестнице к машинам. На каждого из наших – отдельный фургон "воронок". Обычно в нем перевозят по тридцати арестантов. Кортеж из десяти крытых машин в сопровождении синих милицейских "квакушек" мчится в сторону суда мимо усиленных нарядов постовых милиционеров. Жутко, таинственно и торжественно! Недавно один бывший ленинградец рассказал, что наблюдал из своего окна эту черную процессию. Она навела на него такой ужас и такую тоску, что он не выдержал и задернул шторы.
У входа в суд нас ждали родные и друзья. Едва из первого "воронка" выскочил бодрый и подтянутый Марк Дымшиц, как раздался радостный шум приветствий. Толпу немедленно оттеснили, а "воронки" подогнали к самому входу. По команде: "Наверх бегом!" – вдоль коридоров, наполненных милиционерами. Да, влетело им это представление в копеечку!
В зал вводили, когда публики там еще не было. Рассаживали по строгому плану, продиктованному государственными соображениями. Рядом не должны были сидеть близкие друзья – не то договорятся и совершат какой-нибудь политический выпад! Первой ввели Сильву, последним – Эдика. Его и Марка посадили на первую скамью, между ними – "нейтрального" Мурженко, на вторую – меня и Федорова.
Когда меня ввели, я огляделся и впервые после долгой разлуки увидел всех ребят вместе:
– Шаломчик!
Сильва засмеялась, ребята закивали головами. Разговаривать запрещено. За спиной и с боков вооруженные солдаты-конвой. Следят за каждым поворотом головы. Как же, судят "врагов народа"! Сидим за барьером, на четырех длинных скамьях, на которых уместилось бы человек тридцать. Зал, где нас судят, большой. Вот запустили публику.
Не описать нашу молчаливую встречу с родными. Они не плачут. Стараются улыбаться. Вот папа со знакомой авоськой в руках. Хочет передать мне яблоки, но ему не разрешают. Машет мне рукой. Я стараюсь показать, что спокоен и уверен в себе.
Из серой волокиты суда с трудом можно выделить какие-то запавшие в память подробности: микрофон в руках прокурора Соловьева похож на настольную лампочку, а стакан, из которого он пьет, на абажур. Смешно. А еще: адвокаты почему-то пили из его недопитого стакана.
Полгода запрещали писать. А тут – чудо: на время суда выдали карандаши и бумагу. Все формальности растянуты, ибо длительность судебной процедуры должна свидетельствовать о важности процесса и о тщательности рассмотрения дела. В действительности, все это можно было провернуть за несколько часов: исход был заранее предрешен и ясен прокурору и судьям. Это даже и не спектакль, а так, одна форма.
Два народных заседателя – в подражание царскому суду присяжных – люди простые, с трудом улавливающие суть дела.
Первым допрашивали Марка. Он говорил гордо, упрямо и с какой-то внутренней обидой. Его речь звучала очень убедительно, и я подумал, что даже коммунисты-комсомольцы, запущенные в зал по спецразрешениям, не могли не чувствовать правоты и искренности его слов. Казалось, он все сказал – остальным и выступать-то не стоит. Потом дали слово Сильве, а затем неожиданно для меня наступил мой черед. Я думал, что буду выступать завтра, и поэтому даже не подготовил тезисов. Но моя позиция была ясна: никаких претензий к СССР у меня нет. Я хочу одного: попасть на мою Родину… Меня перебил прокурор:
– Русский народ выделил вам Биробиджан и поезжайте туда! Оттуда гора Сион хорошо видна!
Я возразил:
– Позвольте мне самому решать, какое государство, а не область является моей Родиной.
Меня резко и грубо перебивали, задавали много вопросов. На один из них: что делал бы в Израиле, я ответил:
– Материальная сторона меня мало интересует, но я твердо знаю, что могу жить только там!
Припомнилось заверение полковника ОВИРа Кайи: "Сгниете здесь, забудьте об Израиле!" Я решительно отверг обвинение в "измене родине". Израилю я не изменял. Это не моя прихоть жить в Израиле – Б-г избрал народ Авраама, Ицхака и Яакова, чтобы он жил в Эрец Исраэль.
Тут вскочил мой адвокат:
– Правда ли, Менделевич, что вы проходили психиатрическую экспертизу?
Мой "защитник" словно хотел сказать суду, что не стоит обращать внимания на мою болтовню о вере. Это, дескать, признаки ненормальности. Я же расценил его вопрос, как довольно нечистый трюк.
На следующий день судебное заседание началось с допроса Эдуарда Кузнецова. Его выступление отличалось веской аргументацией как с юридической, так и с чисто человеческой точек зрения. При этом, несмотря на весь трагизм положения, его не покидало чувство юмора.
При допросе свидетелей возник спор: применили бы мы насилие, чтобы завладеть самолетом? Мы утверждали, что только в том случае, если бы летчики оказали сопротивление. Тогда всплыл другой вопрос: успели бы пилоты отреагировать на нападение? Вызвали в зал пилота. Передергивая факты, прокурор Катукова обратилась к нему:
– Ну вот, представьте себе: вас ударяют кастетом по голове, засовывают кляп в рот, связывают по рукам и ногам, запихивают в спальный мешок. Вам бы это понравилось?
– Ну, а вам бы это понравилось? – ответил летчик вопросом на вопрос.
В зале раздался смех. Однако получилось, что если пилоту не по вкусу насилие, он оказал бы нам сопротивление, и мы тут же пустили бы в ход оружие. Чтобы разбить этот ошибочный вывод, Дымшиц спросил:
– Скажите, что бы вы успели сделать, если бы вас внезапно схватили за руки двое мужчин?
– Ничего бы не успел, – растерянно признался летчик.
Тут опять Катукова:
– Но ведь у вас был револьвер?!
Однако Дымшиц продолжает:
– Револьвер у вас лежал в портфеле, верно? Вы успели бы его извлечь оттуда?
– Нет, не успел бы, – соглашается летчик.
Но прокурор Катукова не унимается:
– Дверь в кабину должна быть закрытой. Значит, вы успели бы достать револьвер.
Тогда наступает черед Эдуарда нанести неожиданный удар:
– Скажите, когда пилот выходит встречать и провожать пассажиров, дверь в его кабину остается открытой?
– Да, остается открытой.
– А по инструкции?
– Должна быть закрыта.
Итак, Марк и Эдик опровергли утверждение прокурора о том, что мы непременно должны были пустить в ход оружие. Невелика победа? Конечно. Но она демонстрирует боевой дух наших друзей.
Другая схватка с судом произошла из-за цены самолета, который мы якобы хотели украсть. Суд явно завысил цену – шестьдесят четыре тысячи рублей. Дымшиц считал: не более тридцати тысяч. Незаметно наклонившись вперед, тихо говорю Марку, сидящему передо мной:
– Я помню, что самолет был оранжевого цвета.
– Оранжевый стоит тридцать тысяч…
– Ты считаешь, что стоит дать такое показание?
– Попробовать можно. Хотя после суммы в десять тысяч все равно положен расстрел.
Поднимаю руку.
– Гражданин судья! Я вспомнил, что самолет был оранжевого цвета. На нем цифры 2-4-5. Прошу проверить по документам стоимость этого типа самолета.
– Вы, Менделевич, слишком много помните из того, что вам надо. Мы лучше вас знаем цвет самолета. Посмотрите-ка сюда! Это вы помните? – и судья Ермаков показывает мне два кляпа. (Они в три раза больше тех, которые мы когда-то приготовили. Размеры кляпов вызвали бурную реакцию в публике.)
– Я действительно держал в своем мешке кляпы, но не такой величины!
– А, теперь вы вдруг потеряли память! Садитесь и постарайтесь вспомнить.
Второй летчик подтвердил, что самолет стоит тридцать пять тысяч рублей.
Вызвали художника Берга, у которого когда-то учился Боря Пэнсон. Художник смертельно перепуган и, чувствуется, готов давать любые показания. Он поклонился трижды: прокурору, судье и секретарю. В нашу сторону побоялся даже взглянуть.
– Пэнсон всегда был недоволен положением в России. Однажды при встрече со мной он сказал, что в магазинах ничего нет.
Все сидящие в зале знали, что магазинные полки пусты. Такое показание еще ни о чем не говорило против Бори. Тогда последовал наводящий вопрос:
– Высказывал ли вам Пэнсон когда-нибудь свои антисоветские взгляды?
Это тяжелый вопрос, ведь речь шла об ученике. Судья явно наслаждался замешательством еврея.
– Что вы, – опомнился Берг. – Я немедленно принял бы меры!
– Какие?
– Сообщил бы в НКВД.
Он оговорился, и эта оговорка примечательна, так как показывала, какие смертельные страхи захлестывали душу одного из лучших художников Латвии. Он не стыдился своей готовности стать доносчиком. Пятясь задом к двери, глубже натягивая на лоб берет, он покинул судебный зал с чувством выполненного долга – дал показания против Пэнсона. Бергу было тогда пятьдесят пять лет. Он учился еще в довоенной Латвии, помнил основы еврейской традиции и, может быть, не только боялся, но и ненавидел советскую власть.
Но вот два других свидетеля. Люди новейшей формации. Без капли еврейства в душе. Они подличали уже не за страх, а за совесть. Еще тогда, на суде, я решил непременно написать о них. За год до нашего ареста к Арье Хноху приехала родственница из Казани, Аня. Ее поразила наша увлеченность Израилем, наша деятельная вера в него. Возвратясь домой, окрыленная услышанным, она поделилась впечатлениями со своим братом Аликом и его другом. Они тоже приехали в Ригу. Арье – отчаянный спорщик, а ребята вряд ли были подготовлены к потоку информации, обрушившейся на них. Израиль, еврейский народ, советская агрессия в Чехословакии, экономическое и политическое положение в СССР. Арье ошеломлял их безжалостной правдой, которая разрушала их прежние представления обо всем. Но "лобовая атака" не удалась. Парни уехали домой не только не воодушевленные национальной идеей, но и возмущенные несоветским образом мыслей Хноха.
Аня позже справедливо упрекнула Арье в неправильном подходе к ним: "Ты должен был говорить с ними о хорошем Израиле, а вместо этого ты завел речь о плохом Советском Союзе"*. Так она писала в письме к Хноху. Оно было изъято при обыске и привело следствие в Казань, к Алику и его приятелю. Теперь они "чистосердечно" рассказывали суду об антисоветских настроениях Арье Хноха. Прокурор Соловьев подпрыгивал на стуле от радости. Ничего не могло быть печальнее этих двух молодых евреев, с рабским усердием предающих своего же брата. Защитник Хноха поставил под сомнение правдивость показаний:
– Свидетель, можете ли вы привести хоть один конкретный пример подобных разговоров?
– Нет, я не помню, – был ответ.
– Как же вы можете утверждать, что разговоры носили антисоветский характер, если вы их не помните?
– Ну, а разве вы не можете сказать, о чем стихотворение, если даже не знаете его на память?
– Умница! – прокурор чуть не свалился со стула от восторга и умиления.
Прошло еще несколько дней в пустых формальностях. Адвокаты произносили прекрасно аргументированные речи, но их превосходные выступления были для нас, их подзащитных, бесполезны. Будь я прокурором, непременно прослезился бы от их защиты и всех отпустил бы с миром, но я был лишь подсудимым, а они начинали свои речи стандартной формулой, звучавшей как заклинание от злых духов: "Я, как честный советский гражданин, гневно осуждаю поступок моего подзащитного"
Однако за холодной формулой отречения следовала настоящая профессиональная защита. Она сводилась к следующему: а) статью об измене родине следует заменить другой – незаконный переход границы; б)намерения похитить самолет не было; в) подзащитных судят не за совершенные действия, а лишь за намерение совершить их; г) никто из подсудимых не собирался свергнуть советскую власть.
Затем председательствующий предоставил слово "общественному обвинителю" Медноногову. Увешанный орденами и медалями, он клеймил нас обычными газетными словами:
– Подлые изменники продали советскую родину за кока-колу и жевательную резинку. Неспроста они затеяли свое злодеяние в юбилейный ленинский год, – твердил он глухим голосом. – Неспроста планировали свое гнустное преступление 2-го мая – они хотели испортить праздник мирового пролетариата!
Медноногов требовал для всех нас "высшей меры наказания".
Прокурор Соловьев в своем выступлении не снизошел до полемики с адвокатурой, а лишь подтвердил свою прежнюю позицию. Его речь была слабо аргументирована. Он, разумеется, говорил о "происках мирового сионизма", утверждал, что в Стране Советов нет и не может быть еврейского вопроса, требовал высшей меры наказания Дымшицу и Кузнецову, меня назвал "фанатиком", а Федорова и Мурженко подвел под 64-ю статью на основании вопросов, заданных им во время процесса. Так, он спросил Мурженко:
– Считаете ли вы, что, отбыв первое заключение, стали стопроцентным советским человеком?
Соловьев знал, что для Мурженко нет большего унижения, чем признать себя "советским человеком". На этом и строился расчет прокурора.
– Нет, я не был стопроцентным советским человеком, – последовал ответ Мурженко.
После такого заявления, разумеется, очень удобно в обвинительной речи сделать вывод, что Мурженко сам, мол, признался в антисоветских настроениях, и потребовать для него лишения свободы сроком на четырнадцать лет.
С Федоровым дело обстояло и того проще. Еще в 1962 году, во время первого суда над ним, он написал матери о том, что свобода ему нужна для продолжения начатой борьбы против советской власти. Письмо было перехвачено КГБ, Федорова судили, а затем помиловали и освободили досрочно. Кроме этого десятилетней давности письма следствие не нашло ничего другого, что подтверждало бы теперешние антисоветские настроения Федорова. И тем не менее, потрясая письмом, прокурор заключил:
– Вот видите, он уже тогда вынашивал преступные замыслы!
Вечером 24 декабря 1970 года нас в последний раз привезли в зал суда. Предстояло выслушать приговор. По словам Арье Хноха, накануне был первый день Хануки. Я помнил даты еврейского календаря только до Йом-Кипур: не рассчитывал просидеть дольше. Свечей, конечно, не было. Как же отметить праздник? Я привез в суд яблоки и печенье из своей посылки и раздал их всем ребятам. Восемь евреев, как восемь горящих светильников, стояли перед судом палачей. Еврейский дом в России пребывал в осквернении и запустении уже шестьдесят лет. И все же еще достаточно масла оказалось в сосуде, чтобы зажечь молодые сердца стремлением бороться за освящение Храма.
Суд совещается при закрытых дверях. Ждем уже два часа. Боря Пэнсон встает, чтобы размять затекшие ноги.
– Не положено! Прекратить! Немедленно сесть!
Прибежал сам начальник конвоя, седой полковник. У Бори пошла кровь носом, и его увели в медчасть.
Последние часы перед разлукой. Хотелось сказать друг другу какие-то теплые прощальные слова. Изя Залмансон начал было, но…
– Прекратить разговоры! Молчать! Накажем!
– Как накажете?
– А вот передачи лишим.
Смеемся:
– Тут жизни лишают, а он – передачи!
– Мы-то что, лишь бы баски остались живы, – пророчески пошутил Толя Альтман, проведя параллель между нашим процессом и франкистским судом над баскскими террористами.
– Читали, что в Польше делается? Портовые рабочие в Гданьске начали забастовку, – сообщил Алексей Мурженко. – Когда слышишь такое, легче сидеть в тюрьме…
Приговор. Стоя выслушиваем, как судья Ермаков распределяет подарки по наказу прокурора. Стою и чувствую себя солдатом на посту. Смертные приговоры Марку и Эдуарду встречены в зале аплодисментами. Аплодировать смерти?! Чисто советская реакция "общественности", воспитанной судебными спектаклями конца тридцатых годов. Наши родные кричали: "Позор!". На лице Марка не дрогнул ни один мускул. Сильва закричала, заплакала. Эдуард выдавил: "Никак большевики не напьются кровью. Ну, ничего, когда-нибудь они в ней захлебнутся!" Остальные приговоры были встречены спокойно. А из публики судье преподнесли цветы.
Наши близкие, вскочив на стулья, кричали: "Вам не придется сидеть весь срок! Запад знает о вас!"
И вдруг я увидел, как папа вступил в спор с каким-то "представителем общественности". Я забеспокоился: место и время дискуссии выбраны неудачно. У папы уже было несколько инфарктов, волнения ему ни к чему. Приговоры нас не потрясли – мы были готовы к жестокостям. Я чувствовал потребность в каком-то демонстративном действии. "Гатикву"8 что ли запеть или "Песню Пальмаха"? Но не нашлось никого, кто бы начал. Никого не тянуло на патетику. Сроки суровые и большие.
Выводили Эдика. Сильва рванулась к нему. Конвоиры ее схватили. Я оттолкнул одного из них, товарищи других, и под нашей защитой Сильва, вся в слезах, уже стояла возле мужа. Подоспело подкрепление конвоиров во главе с майором. Эдика с Сильвой растащили в разные стороны. Мой адвокат пытался меня успокоить. Я попросил увести отца из зала – как бы его не арестовали. В толпе споривших с папой я видел знакомые морды кагебешников. Я подошел к Марку и Эдику. Обнялись, расцеловались – до встречи! В исполнение приговора я не верил. Ни минуты не верил.
Несколько ночей тюрьма не могла уснуть от громких рыданий Сильвы.
Начались свидания с родными. Завершился еще один этап нашей борьбы за возвращение на родину. И мы не считали, что это конец или поражение.
Свидание с родителями было тяжелым. Папа почти не мог говорить, губы его дрожали, и слезы катились по лицу. Пятнадцать лет, к которым меня приговорили, не шутка… Я всегда гордился отцом. Я знал, что он сильный человек, я всегда хотел видеть его сильным. Горько было сознавать, что причинил ему страдания и подорвал здоровье. Мама не плакала. Переходя с русского на идиш, которого не понимал надзиратель, она помогла мне понять, что происходит в мире.
За стенами тюрьмы еврейские активисты каждый день передавали информацию о нашем процессе иностранным корреспондентам. За большие деньги специальный нарочный ежедневно отвозил в Москву записи, сделанные нашими родными в зале суда. Потом все переводили на английский и составляли сообщение для прессы. В этой опасной работе принимали участие Владимир Буковский, Владимир Тельников, Галина Ладыженская и другие.
Конечно, власти не хотели гласности, но помешать не могли. Еврейское национальное движение пробило брешь в тоталитарном безмолвии. Борьба евреев по-новому поставила проблему прав человека в Союзе, и становилось ясно, что насилие не может быть вечным и всесильным.
23 декабря 1970 года шесть баскских националистов были приговорены испанским судом к смерти. 26 декабря Франко отменил смертные приговоры. Теперь советские коммунисты выглядели более жестокими, чем фашист Франко. Двадцать четыре государства сделали официальные заявления по поводу нашего процесса. Коммунистические партии Франции и Италии увидели в огласке происходящего в России угрозу их престижу. Социалистический интернационал, Римский папа, лауреаты Нобелевской премии выступили с протестом против приговоров. В Америке прокатилась волна демонстраций в поддержку евреев СССР. Движение возглавили Гленн Рихтер и Яаков Биренбойм. В Лонг-Айленде Комитет в защиту советских евреев во главе с Линн Сингер организовал демонстрацию, в которой участвовало более пятидесяти тысяч евреев. В Советском Союзе тоже не молчали. Академик Сахаров послал телеграммы протеста Брежневу и Никсону. Москвичи, ленинградцы, рижане, родственники и знакомые осужденных и те, кто с ними не был знаком, писали коллективные письма и телеграммы Подгорному, председателю Президиума Верховного Совета СССР, председателю Верховного суда СССР, Генеральному прокурору СССР, Брежневу, президенту США Ричарду Никсону, Комиссии по правам человека при ООН, в израильский общественный комитет солидарности с евреями СССР. Под этими письмами стояли адреса подписавшихся. Это означало, что их в любой момент могли привлечь к ответственности, взять под наблюдение КГБ, выгнать с работы. Но вопреки всему они не боялись. Ста смертям не бывать, а одной не миновать. Молчать уже было нельзя.
А у нас, в тюрьме, все происходило так: через день после вынесения приговора в дверь моей камеры просунулась голова надзирателя:
– Менделевич, кассацию написали?
– Нет, нужно подумать. Не написал еще.
– Нечего думать! Пишите! Я приду через полчаса.
Удивившись такой спешке – к чему бы это? – я сел писать: "Все совершенное мною продиктовано национальными и религиозными убеждениями. Считаю, что суд вынес мне жестокий приговор и он должен быть изменен".
Через полчаса прибежал надзиратель:
– Готово?
– Да, готово, возьмите!
Минут через десять опять прибежал:
– Вот вам лист бумаги получше – перепишите!
Переписал. Снова пришел:
– Что так мало написали? Надо еще добавить!
Вот еще новости: надзиратель будет меня учить, как писать кассацию! Мне эта суета казалась смешной, хотя я и понимал, что все неспроста. История политических процессов за последние шестьдесят лет, вероятно, впервые зафиксировала такое. Из Москвы пришла директива немедленно пересмотреть дела. Наши кассации были отправлены в столицу через день после вынесения приговора, хотя по закону должны пройти две недели со дня судебного постановления.
29 декабря 1970 года в 10 часов утра Верховный суд РСФСР под председательством Л. Н. Смирнова приступил к рассмотрению наших кассационных жалоб. 30 декабря в 11 часов утра было оглашено определение Верховного суда РСФСР об отмене смертной казни Дымшицу и Кузнецову и о сокращении некоторым из нас сроков заключения. Управились всего за пять часов – не то что раньше тянули канитель на процессе. Да и чего там обсуждать, если приказ об изменении приговора исходил от самого Брежнева.
Все дни после суда Марк и Эдик провели в камере смертников, где предусмотрено все, чтобы предотвратить самоубийство: стол и стул без острых углов привинчены к полу, на руках постоянно наручники, прогулки и чтение запрещены. Можно с ума сойти от мысли о близкой смерти. Марк рассказывал мне потом, что он в первый же день после приговора убедил себя, что скорая смерть лучше многолетнего заключения в совконцлагерях. Да, Марк – человек сильной воли! И вдруг его вызывают к начальнику тюрьмы Круглову. Мелькнула мысль: "Зачем? Неужели уже… Под новый год…"
Но сообщают:
– Вам телеграмма от адвоката: "Смерть заменили. Поздравляю".
– Я вас перевожу теперь в общую камеру, хотя официального распоряжения на этот счет еще не получил, – заявляет ему Круглев.
Тюремщик-либерал, да и только!
Я узнал обо всем лишь второго января, ведь первого праздник – новый год. Принесли "Правду": "Враждебные Советскому Союзу круги на Западе поднимают шумиху по поводу кучки преступников, посягавших на жизнь советских летчиков…" Ну, это мы уже слышали. Читаю дальше. Что это?.. "Гуманный советский суд нашел возможным отменить смертные приговоры…" Однако ни слова о других осужденных.
Стучу два раза в соседнюю камеру и приставляю кружку к стене:
– Арье, может в "Ленинградской правде" о других что-нибудь написано?
– Да! Тебе три года сняли, мне и Толику по два.
– Поздравляю!
Надзиратель уже у двери.
– Прекратить разговоры!
К счастью, пока я разговаривал, мой новый сокамерник заслонял глазок, и надзиратель толком ничего не мог разглядеть.
Новый сосед по камере – француз Мариус. Шофер из Магадана, легендарной и страшной столицы сталинских лагерей. Мариуса арестовали за попытку бегства из СССР. Его родители, коммунисты, приехали с ним в Россию после Второй мировой войны. Мариус так и не смог привыкнуть к советскому образу жизни, не захотел даже выучиться как следует писать по-русски. Его не покидала мысль о загранице. Завербовался работать шофером на Камчатке, ближе к американской границе. Несколько раз пытался ее перейти, за что и отсидел уже три срока. Но он не отступал от задуманного. Объездил многие портовые города Союза – Одессу, Ригу, Клайпеду, надеясь подкупить вахтенных и попасть на иностранный корабль. Не получилось. В Выборге Мариус познакомился с Толей Мокроусовым, видным комсомольским работником города. У того был собственный катер. Мокроусов входил добровольцем в группу, патрулирующую по заданию КГБ морскую границу СССР с Финляндией. В течение трех дней Мариус накачивал Мокроусова коньяком и водкой, умудряясь при этом оставаться трезвым. Потом он вручил ему две тысячи рублей, деньги немалые, и попросил отвезти его к границе. Видно, Мариус так напоил своего "спасителя", что тот, перепутав направление, вместо Финляндии вышел прямиком на пункт пограничной охраны…
Так рассказывал Мариус, так сообщала об этом "происшествии" "Выборгская правда", так излагал эту историю Толя Мокроусов, с которым впоследствии свела меня тюрьма. "Вот негодяй – напоил меня водкой и посадил, – заканчивал Толя свой рассказ. – Ну, ничего, освобожусь, буду строить коммунизм. Жаль только, катер больше не разрешат держать!" Очевидно, денежки за предательство этот "патриот" припрятал и ждал освобождения, чтобы их как следует потратить. Человек, продавшийся за деньги, был помилован своим государством и вернулся "строить коммунизм". А мы, не предававшие и никого не подкупившие, только за попытку покинуть СССР получили длительные сроки.
В тюрьме Толя ел яблоки и угощал меня ими. Яблоки были отменно хороши. Дом, в котором жили его родители, до 1939 года принадлежал финнам. Там был чудесный яблоневый сад. Как-то я сказал Толе:
– Вот ты осуждаешь Израиль и называешь его агрессором, а сам живешь в доме, отобранном у финнов…
– Они первые напали на нас. После этого мы и отобрали у них земли.
– Русские напали на финнов без всякого повода. Это весь мир знает. В любом случае, земля-то ведь их. А Израиль возвратил себе территории, которые испокон веков были еврейскими.
– Израиль должен все земли отдать арабам.
Аргументы и факты в споре с ним бесполезны. Когда речь идет об Израиле, логика не нужна, хватает и естественного антисемитизма.
За время скитаний по лагерям и тюрьмам Толя и Мариус встречались со многими моими товарищами. Стопроцентный советский человек, Мокроусов, был наглухо закрыт для любых идей, кроме тех, которыми нашпиговала его советская пропаганда. Мариусу, наоборот, идеи сионизма были понятны, он много расспрашивал об Израиле и пытался даже изучать иврит.
Между тем суды над участниками еврейского движения за выезд продолжались. Зеэва Залмансона должен был судить военный трибунал, так как он после окончания сельскохозяйственной академии служил в армии.
Однажды утром меня привезли в суд в качестве свидетеля. Долго держали в милицейском воронке. Вдруг я почувствовал, что в соседнем отсеке еще кто-то есть. Оказалось, Эдик. Вот здорово!
– Эдик, жаль, что на суде нам не удалось занять какую-то общую позицию. Да и на следствии вели себя не блестяще!
– Люди есть люди! Только браки заключаются на небесах!
– Что делать, если освободят не скоро? Как бороться?
– Можно начать голодовку. Только нужно заранее договориться. Возможно, потребуются годы…
Услышав, что мы переговариваемся, конвоиры немедленно вывели нас из воронка и рассадили по разным камерам.
На суде меня спросили о причинах, побудивших Залмансона бежать за границу.
– Желание жить в Израиле, там, где только и возможно полноценное существование еврейского народа, – ответил я.
– Менделевич, здесь не сионистский митинг! Нечего заниматься пропагандой, – одернул меня судья.
Конвой вывел меня из зала. Путь преграждает толпа. Пожилая женщина кидается ко мне:
– Ах ты сволочь очкастая! За золото родину продал! Дайте мне его! На куски разорву!
Даже солдаты рассмеялись:
– Уймись, бабка! Чего раскричалась?!
…А мой адвокат, Ария, заметил, что евреи очень недовольны моим выступлением. Оно, мол, наносит вред их положению в стране! Ну, наносит вред, так наносит! Почему, собственно, надо поддерживать их рабское положение? Я не хотел им вредить, но потревожить беспечных рабов – совсем не вредно.
После суда я провел в тюрьме еще полгода. Меня возили на второй ленинградский и рижский процессы. Суд по делу ленинградского сионистского комитета начался 11 мая 1971 года. И вот я, уже осужденный, в роли свидетеля оказался в том же зале, где недавно сам сидел на скамье подсудимых. За барьером девять комитетчиков, членов Всесоюзного координационного комитета. Бледные, испуганные. Я с ними не знаком. На вопросы судьи у меня давно заготовлен ответ:
– Отказываюсь давать свидетельские показания, так как не считаю себя свидетелем. Наши процессы разделены искусственно. Суды в Ленинграде, Риге и в Кишиневе – это все один и тот же суд против еврейского национального движения. На таком суде я не свидетель, а подсудимый!
Понимая, что пользы от меня не будет, суд решает освободить меня от свидетельских показаний. Поворачиваюсь к ребятам, сидящим на скамье подсудимых:
– Шалом!
Ни звука в ответ. Видно, КГБ запугало их нашими приговорами. С места для представителей прессы поднимается Евсеев, автор известной антисемитской книги "Фашизм под голубой звездой", и кричит:
– Шут гороховый!
Ну уж, не ожидал, что корреспондент будет так себя вести. Не отличаясь особой находчивостью, бросаю ему в ответ:
– Сам ты шут гороховый!
Конвой тычет в спину:
– Вперед! Не разговаривать! Не останавливаться!
У выхода из здания суда вижу еврейские лица. Родственники подсудимых. Приветственно машут руками, передают приветы от папы.
…Последняя неделя в Ленинграде. Органам стало ясно, что в качестве свидетеля я на суде бесполезен. Значит, меня скоро отошлют в лагерь.
Родные надеялись увидеть меня еще раз на рижском процессе, но судебный исполнитель огласил в зале суда:
– Менделевич болен. Привезен быть не может!..
Я, конечно, был вполне здоров. Близкие огорчились и забеспокоились.
29 мая 1971 года. Собираюсь "с вещами". Тяжело это делать под постоянные окрики надзирателей. Ни чемодана, ни мешка у меня нет. Одни лишь свертки. И всего две руки. В дорогу выдают буханку хлеба и селедку. С трудом тащу пожитки. Помощи ждать не приходится.
Перед самой посадкой в воронок комендант тюрьмы вдруг обращается ко мне:
– Менделевич, вам почта. Не успели выдать.
Телеграмма: "29 мая уезжаем на родину. До встречи. Саша. Ривка. Ева". Нельзя не верить в символичность таких совпадений: в день, когда я на целое десятилетие отправляюсь в лагерь, мои родные возвращаются навсегда к себе домой. Там, дома, мы встретимся спустя много лет. Путь веры, как бы он ни был долог, ведет в Иерусалим.
Это произошло в праздник Шавуот.
1 Танах – двадцать четыре книги Священного Писания, которые подразделяются на три части: Тора (Пятикнижие), Пророки, Писания.
2Сидур – сборник молитв на будни, субботу и праздники.
3"…в отличие от Йосефа не брался разгадывать сны" – в Пятикнижии (Берешит гл.40 и гл.41) рассказывается о том, как Йосеф, сын Яакова, толковал сны царедворцев и самого царя, фараона.
4Герцль, Теодор (Биньямин Зеэв) (1860-1904) – писатель и журналист, основатель политического сионизма.
5Пинскер, Иегуда Лейб (1821-1891) – основатель палестино-фильского движения в России.
6Борохов, Дов Бер (1881 – 1919) – идеолог социалистического сионизма.
7Шма Исраэль" (Слушай, Израиль!) – название одной из важнейших еврейских молитв, первый стих которой в наиболее лаконичной форме провозглашает идею монотеизма.
8"Гатиква" – национальный гимн государства Израиль.