Глава пятая. ПЕРЕД ИСХОДОМ

Глава пятая. ПЕРЕД ИСХОДОМ

January 14, 2003 Автор: рав Йосеф Менделевич - No Comments

 

Как бы то ни было, возвращение Ури в лагерь сыграло важную роль в моей судьбе. Он готовился к освобождению и был озабочен целым рядом задач, которые предстояло решить здесь, еще до выхода на волю. Во-первых, стоит ли направляться домой, где уже семь лет его ждали родители, и оттуда подавать заявление на выезд в Израиль, или лучше – в Москву, к Иде Нудель, нашему доброму ангелу? А может, к моему отцу, в Ригу? Во-вторых, как собирать и хранить информацию, чтобы вынести ее из зоны? Решили, что к родителям ему ехать не стоит, так как за ним будут следить, заставят жить под наблюдением милиции: дважды в день ему придется отмечаться, и практически он лишится возможности репатриации. Часами мы обсуждали, как лучше всего, пересаживаясь из поезда в поезд, сбить агентов со следа и доехать до Риги.

Кроме этих бесконечных обсуждений Ури был занят обработкой собранного материала о положении в лагерях и судьбах заключенных. Этот материал он пересылал в письмах отцу. Смачивая лист бумаги, он накладывал на нее полиэтиленовую пленку и писал. Когда лист высыхал, никакого следа на нем не оставалось. Все это мы с ним проделывали во дворе, сидя на земле и держа в руках письма. Издали казалось, что мы их читаем. Это позволяло вовремя заметить грозящую опасность и спрятать тайнопись. Ури был уверен, что КГБ не знает этого способа – иначе его отец не получал бы все письма. Однако потом выяснилось, что отец их действительно читал, но… в помещении КГБ.

Эти заботы настолько поглотили Ури, что он перестал выполнять многие мицвот и даже решил работать по субботам.

– Если за это меня посадят в карцер, я лишусь возможности осуществить задуманное, – объяснял он.

– Сбор информации ни в коем случае не важнее соблюдения субботы, – возражал я. – Без нее нет жизни, а без информации – проживем!

Я поделился с Ури всем, что имел: выписками из Торы, записями уроков иврита и молитвенником (Зеэв достал мне еще один Сидур). Несколько суббот Ури все же работал, а потом перестал. Начальство пыталось его заставить, но не смогло. Не поддавался. Его оставили в покое: до освобождения ему всего лишь месяц. И принялись за меня. Сначала стащили детали, заготовленные мною в течение недели. Когда в субботу я пришел на завод, бригадир-заключенный, который по договоренности со мной брал мою норму из тайника, сказал: "Нет твоих деталей, пропали!" Я расстроился. Политзаключенные, узнав о случившемся, сдали за меня норму и принялись искать виновников. Но, конечно, ни Федоров, ни Журавков ни о чем понятия не имели. Они думали, что, не найдя своих запасов, я со страху начну работать. Вообще в моем поведении они видели проявление слабости и поэтому решили, что меня можно заставить работать.

Антисемиты испокон веков считали верующего еврея человеком слабовольным и трусливым. Мне предстояло доказать, что это не так. Я обдумывал, как лучше отреагировать на пропажу. Заявить открыто, что я не подчинюсь их законам, и по субботам вообще не выходить на завод? Но за это тюрьма. Продолжать молчаливую тактику? В конечном счете решил не проявлять инициативы. Соблюдение субботы для меня не политический шаг, и, следовательно, демонстрации мне не нужны. Однако кое-что в своем поведении я изменил. По-прежнему выходил на завод и заранее готовил детали к субботе, но больше уже не прятался по углам, а открыто сидел летом на улице, а зимой- в раздевалке. Меня, конечно, могли посадить в тюрьму, но они хотели меня сломить иначе. Я это понимал… Пусть делают со мной все, что угодно, – никто не заставит меня отказаться от веры. Я как песок: меня будут топтать, но при первой возможности я вернусь в прежнее состояние.

Итак, каждую субботу с обреченностью смертника я отправлялся на завод, садился на свое излюбленное место и начинал молиться. В 8.15 первый обход надзирателей. Те, кто поленивее, ограничивались только замечаниями:

– А, Менделевич, снова не работаете? Давно не наказывали вас?

Другие издевались, находя в этом особое удовольствие. Например, сержант Зейнатуллин, служивший ранее в охране мавзолея Ленина, что составляло предмет его гордости. Он ходил по зоне, выпятив вперед грудь и чеканя шаг, словно в карауле на Красной площади. Зейнатуллин мог подолгу простаивать около меня и горланить грязные речи, в которых изливалась вся его ненависть к евреям и Израилю. Он явно хотел спровоцировать меня на спор. Но я сидел спокойно: у меня суббота и о других делах говорить не полагается. Однако я понимал, что его угрозы – не пустые слова. Теперь почти за каждую нерабочую субботу приходилось платить заключением в карцер, уменьшением нормы питания или – еще того хуже – лишением свидания.

Прибег я и к другому методу. Садо работал в кочегарке. В его распоряжении были группы по разгрузке угля. Договорился с ним о том, что по вечерам буду работать с одной из групп и это мне зачтется за субботу. Но у администрации свои планы. В первый же вечер к машинам с углем прибежал майор Федоров:

– Ну-ка, Менделевич, кончайте разгрузку и идите в жилую зону!

– Почему? Ведь разгрузить нужно!

– Это вас не касается! Прекратите пререкаться! Ступайте!

Дело приближалось к развязке. В следующую субботу Федоров решил добиться успеха там, где потерпел поражение сержант Зейнатуллин.

– Менделевич, идите работать!

– Не пойду!

– Почему?

– Евреям в субботу работать нельзя!

– Здесь действуют только советские законы!

– Ничто не заставит меня преступить запрет!

– Приступайте к работе, иначе будем судить за тунеядство!

Я промолчал. Что поделаешь?! Он понял наконец, что тюрьмой меня не возьмешь, но не уяснил себе одного: в этой ситуации у меня вообще не было пути к отступлению. Ведь за нашим поединком наблюдала вся зона: кто победит – еврей или советская власть.

Через несколько дней зачитали приказ: "За неоднократный отказ от работы и отрицательное влияние на других заключенных – месяц ареста в ПКТ". Таков порядок: до суда заключенного сажают в ПКТ. Это последнее предупреждение. Если и это не помогает – тюрьма.

Я собрал свои вещи: мыло, кружку, полотенце и иврит-русский словарь. Книги взять не мог – предстоял шмон. В помещении для обыска приказали раздеться догола, и началась проверка каждой вещи. Не очень приятно стоять голым на виду у надзирателей. Словно конь на базаре. Но что поделаешь? Приходилось подавлять в себе чувство стыда, а это не просто.

С ПКТ я и прежде был знаком. Это тот же карцер, где я сидел несколько раз. Разница в том, что в ПКТ на ночь дают матрац и одеяло, а в карцере нет. В ПКТ имеется радиоточка, можно слушать Москву и читать газеты. Выводят на прогулку в проволочную клетку размером 2 на 5 метров. Всего тридцать минут. Ты как зверь мечешься взад и вперед под пристальным наблюдением надзирателей. Все время один. Особенно тяжко по вечерам. Темно, тихо, как в могиле. Тут начинаешь чувствовать, как недосягаемо исполнение мечты. Где Израиль и где ты? Отец так далеко. Ты лишен семьи и даже представления о нормальной жизни, здесь все направлено против человека. Неужели кто-то по утрам идет в синагогу, а потом на работу? Может, это фантазия? А реальность – ежедневные издевательства и унижения. Ты поставлен в положение несмышленыша, которого все время одергивают: Менделевич, не разговаривайте… не стойте… не сидите… не пойте… не спите… не спорьте…

Единственная отдушина – беседы с Евгеном Сверстюком. Он сидит в камере напротив и, когда надзиратель выходит из коридора, мы успеваем перекинуться через дверь несколькими фразами. Договорились, что в рабочей камере, где мы ежедневно работаем в две смены, будем оставлять записки в патроне лампочки. Работа – нарезка резьбы на гайках. Вручную надо нарезать больше килограмма. Если работать по правилам, нормы не выполнить. Это значит продление срока и новые наказания. Я нашел выход: зажимаю в тисках не вертикально, как положено по инструкции, одну деталь, а горизонтально – тридцать штук и нарезаю их сперва с одной стороны, потом с другой. Нужна быстрота – я ведь делаю заготовки на субботу. Готовые гаечки нанизываю на нитку и получившееся ожерелье прячу в щели пола.

В пятницу ведут работать в 16.00, еще до наступления субботы. Ловлю момент, когда надзиратель выходит, и вытаскиваю заготовленные детали. Пока не наступит суббота, работаю – чтобы тюремщик видел. Оставшиеся часы просиживаю за станком. В окне луна. Весь мир вымер. А я сижу в каменной холодной клетке. Один в мире – без ощущения времени и места – праздную свою субботу. Произношу все молитвы, какие помню. Открывается глазок в двери:

– Менделевич, почему не работаете?

– Я уже норму выполнил.

Надзиратель поражен. Как, уже? Но норма действительно готова. Начальство понимает, что я опять играю.

Только не может понять, где я прячу детали. Иногда меня наказывают, иногда – нет. К наказаниям надо привыкнуть. Сами по себе они не тяжелы. Не дают есть. Ну и что? Главное – не бояться, не гадать: накажут – не накажут? Какое это теперь имеет значение? Я делаю свое, а они – свое.

В ПКТ меня посадили в канун Хануки. Первая свечка – в годовщину суда над нами. По традиции, объявляю в этот день голодовку. Пишу заявление: "Отказываюсь от советского гражданства. Требую свободы вероисповедания. Требую освобождения. Требую права всем евреям выехать из СССР". В ответ – лишение очередной посылки.

Кагебисты возмущены: "Сколько ни наказывай, а он еще чего-то требует. Наглец! Не ест? Ничего, свиньям больше достанется!" (В зоне есть свиноферма, куда попадают объедки из тюремной столовой.)

Вечером заканчиваю голодовку. Первая свечка приготовлена из ниток, которые удалось пронести в камеру. Но вот незадача – нить не горит. На следующий день рисую две свечи на стене. Стены в камере изрезаны надписями. Здесь, конечно, и мои субботние свечи и мои стихи о море, о солнце, которое освещает голубизну вод.

Из камеры Сверстюка раздается:

– Вы понимаете, что вас готовят к тюрьме?

– Да, понимаю! – Теперь моя задача выйти в жилую зону, попрощаться с друзьями, собрать вещи.

В карцере чувствую себя, как дома. На этот раз у двери, как ни странно, лежит половик. Беру его в руки – да ведь это кусок старого одеяла! Сразу же прошу включить воду и стираю его. Теперь на нем можно спать. Кладу половик снова у входа, чтобы не забрали, и когда вечером объявляют отбой, начинаю готовиться ко сну: половик кладу под рубашку на спину. Носки распределяю так: один натягиваю на обе руки – здесь они сильно мерзнут. Одна нога остается без носка, но зато в ботинке, другая с носком, но без ботинка. Он под головой. В этот ботинок вставляю кружку, а сверху кладу войлочную стельку. Это моя подушка. Куртку снимаю и один ее рукав надеваю на голову, а в другой завертываюсь до поясницы. На нее кладу кусок старой газеты. Итак, все наиболее чувствительные места защищены. Надзиратель с удивлением наблюдает за моими приготовлениями. Но я отношусь к ним серьезно: от этого зависит мой сон и завтрашнее самочувствие. Читаю "Шма Исраэль".

Не всегда удается уснуть. Встаю и делаю физические упражнения. Пар идет изо рта. Надзиратель смотрит через глазок и смеясь подбадривает: "Ну, давай, спортсмен, давай!" А мне не до смеха. Заболеешь в карцере – кто поможет?

Доктор Петров уже давно определил свою позицию: "Я прежде всего чекист, а лишь потом врач". Поэтому он относится к больным, как к врагам.

Однажды было так холодно, что пришлось звать дежурного. У того было хорошее настроение, и он пообещал мне дать ватник. Вот это счастье. Целый день согревался ожиданием теплой ночи. Но теперь дежурил капитан Рак. Я пожаловался на холод в камере. Рак принес градусник и принялся измерять температуру, стоя в проеме дверей.

– Гражданин начальник! Вы измеряете температуру в коридоре. Зайдите в камеру!

– Не могу! Вы – особо опасный преступник! А вдруг нападете!

– Тогда дайте его мне, я измерю сам!

– Нечего мерить, смотрите: плюс шестнадцать!

– Какие там плюс шестнадцать, если стена покрыта инеем!

– Прекратить пререкания! – С грохотом захлопнулась дверь.

В эту ночь спать не пришлось. Но зато на следующую отогрелся новостью: из Владимирской тюрьмы освобожден Буковский. Об этом писали советские газеты. Я позволил себе немного распуститься, помечтать о том, как я прилетаю в Израиль, встречаю родных, иду к Стене плача…

Шел 1977 год. Моя последняя суббота в ПКТ чуть не обернулась для меня продолжением срока. Когда, присев на корточки, я принялся вытаскивать из-под пола детали, вдруг послышались шаги надзирателя. Поторопился – оборвалась нитка, и все мое "богатство" рассыпалось. Но шесть лагерных лет научили меня не строить расчетов на зыбком песке. Я заготовил деталей в три раза больше, чем полагалось, и следующая попытка их вытащить оказалась удачной. Надзиратели ничего не заметили.

Словно в награду за успех мне разрешили вернуться в зону. Вышел из ПКТ обогащенный знанием своих возможностей. Меня хотели запугать, а я, наоборот, убедился, что ничего страшного в наказаниях нет. Все зависит от того, как к ним относишься. Стоит лишь себя убедить, что карцер вполне переносим, и его действительно можно выдержать.

В лагере меня ждали любопытные новости. Прибыл Таратухин, арестованный в возрасте двадцати одного года за создание в Башкирии организации, боровшейся против башкирского засилья в государственном и партийном аппарате республики. Во время следствия он согласился сотрудничать с КГБ. За это обещали освобождение и помощь при поступлении в институт. По его словам, принимая такое предложение, он преследовал и иные цели: выявить агентов КГБ. Но вот спустя два года работы на органы он вдруг на имя XXIV съезда КПСС написал заявление, в котором разоблачил себя как агента КГБ и отказался от советского гражданства. В лагере Таратухин поддерживал хорошие отношения со всеми евреями, а также с такими диссидентами, как Ковалев и Сверстюк.

Так мы узнали, какого рода задания он выполнял в прошлом. Например, одно заключалось в том, чтобы все беседы с заключенными переводить в антисемитское русло. Другое – войти в доверие к евреям, потому что с ними имеются определенные трудности и нет надежного источника информации. Потом указание: прекратить агентурную деятельность и готовиться к аналогичной на воле. Связи Таратухина с КГБ осуществлялись через врача: Таратухин часто жаловался на боли в сердце и попадал на прием к Петрову, который действительно был кагебешником, а не врачом. Он и давал ему инструкции, а также расплачивался с ним – плитками шоколада. Мы часто замечали, что Таратухин гуляет один. Думали, так ему легче. Оказалось, он тайком ест шоколад. Выяснилось, что это он, Таратухин, рассказал КГБ о моей роли в организации забастовки. Теперь стало ясно, почему меня преследовали за соблюдение субботы.

Обнаружилось и другое. Когда шла борьба за статус политзаключенного, диссидент Олег Воробьев пытался убедить одного парня не принимать участия в этой борьбе. Но переубедить его не смог, тот все же написал заявление. Начальство решило, что это результат влияния Олега. Его посадили в карцер на десять суток. Все происходило на глазах у Таратухина. Следовательно, администрация знала истинную позицию Олега! И все же его упекли в карцер. Возникло подозрение, что наказание инсценировано КГБ, чтобы обелить своего агента и постоянно иметь от него точную информацию о наших настроениях.

Кто мог бы подумать! Человек, известный своей готовностью пожертвовать сном и покоем, чтобы вовремя размножить листовки, был профессиональным агентом? Другое дело Таратухин. Вначале он объяснял свое саморазоблачение тем, что решил "кончить игру", так как не сумел выявить других агентов. Потом признался, что отомстил кагебешникам за обман – его не освободили в обещанный срок. Но что можно ожидать от юнца, который хотел изгнать башкир из Башкирии и однажды, еще на воле, добыл деньги, угрожая игрушечным пистолетом кассирше прачечной? Поэтому, когда мы возмущались его предательством, Евген Сверстюк справедливо заметил:

– А что, разве раньше вы не понимали, кто он? Почему вы не осуждали его за грабеж?

Он был прав. В лагере обычно не придают значения моральной стороне поступков, совершенных на воле. Выходит, что цель оправдывает средства.

Таратухину объявили бойкот. Он снова гулял вдалеке от всех, но теперь уже без шоколада. Только Ковалев взял его под свою опеку: "Надо, мол, проявлять христианскую любовь даже к предателю".

Но у Ковалева были свои беды. Геморрой, которым он страдал много лет, обострился. Врачи подозревали у него рак. Предлагали операцию в тюремной больнице. Это было бы самоубийством – лечь под нож Петрова. Ковалев потребовал перевода в центральную тюремную больницу и свидания с женой перед операцией. В феврале он начал голодовку. На пятые сутки его изолировали. Однако на прогулке я мог перекинуться с ним двумя-тремя фразами на английском, который я к тому времени уже подучил.

Между тем, мы прочли статью Липавского в "Известиях", где он доказывал связь сионистов с ЦРУ. Среди "шпионов" и "агентов ЦРУ" – знакомые фамилии: Воронель, Шахновский, Щаранский. Их мы знали по фотографиям, которые присылала нам Ида Нудель. Сомнений быть не могло – готовились аресты.

Однажды, когда на прогулке я встретился с Сергеем Ковалевым, он произнес на английском: "В тюрьму", – и взмахнул руками, как крыльями. Приставленный к нему капитан Рак отогнал меня:

– Не подходить! Что, карцера захотел?

Но мне было не до угроз. Что имел в виду Ковалев? А, понял! Арестован Орлов! Та же судьба уготовлена и Гинзбургу, и Щаранскому. Действительно, через несколько дней мы узнали, что арестован Анатолий Щаранский. Но заключенные особый народ – не унывают: "Скоро, значит, увидимся. Интересно, какой срок получат, куда попадут. Может, к нам на зону?" Казалось бы, безжалостно? Но в лагере на это смотрят иначе. Здесь тоже жизнь! Нечего делать из этого трагедии!

Весной 1977 года этапом прибыли из 35-й зоны Светличный и Глузман. Семен Глузман разыскал меня:

– Хочу поговорить с тобой. В том лагере сионисты меня не признавали. Требовали, чтобы я учил иврит, а после освобождения ехал в Израиль. Но я не могу так. Я нашел себя в демократическом движении. Кроме того, я пишущий человек. Стихи, рассказы. Что мне делать в Израиле? Я должен жить на Западе, там, где мои единомышленники. Но это не значит, что я не люблю Израиль. Он моя духовная родина.

Я не мог оттолкнуть его. Если Симха (так Семен просил называть его) хочет считаться сионистом, зачем мешать ему? Чем он хуже евреев, не живущих в Израиле и считающих себя сионистами? И вообще, что такое сионист? Можно ли называться им после создания еврейского государства? Главное для меня – быть евреем, жить на земле Израиля с нашей вечной Торой.

Но я не стал объяснять ему все это. Он жил другим. У него не было времени читать письма из Израиля. И в открытках оттуда он не видел смысла. Его арестовали за предание гласности факта помещения политзаключенных в психиатрические больницы. Сын известного психиатра, сам врач-психиатр, Семен собрал обширный материал и передал его за границу. Акция была серьезной и важной. Попав в 35-ю зону, он стал ее лидером, мозговым центром. Ему удавалось переправлять на волю "Хронику лагерных событий".

К нам в лагерь был этапирован также Михаил Казахов. Его мать – еврейка, отец – русский. Михаил решил уехать за границу и занялся переправкой туда ценных картин, книг и икон. Осуществлял это через сотрудника посольства Заира. Когда значительная часть коллекции оказалась на Западе, он принялся разрабатывать план бегства. Ему, физику, не дали бы разрешения на выезд из СССР. Может, обратиться за помощью к Америке? Назначил свидание с американским консулом в Ленинграде. Оно состоялось… на лестничной площадке дома, где жил консул. Михаил принес список ученых, имевших допуск к секретной информации. Как органы узнали о встрече, трудно сказать, но не прошло и недели, как Михаил был арестован и потом осужден на пятнадцать лет.

Казахов считал, что суровая мера наказания преследует цель запугать тех ленинградских ученых, которые хотят выехать из Советского Союза. На суде он признал себя виновным и раскаялся. "Моя вина заключается в том, что я всегда был эгоистом и до других мне не было дела". Хотя на суде редко говорят правду, но это была сущая правда. Он действительно во всем искал личную выгоду. Оказавшись в лагере, он стал прикидывать, что выгоднее: стать сионистом или диссидентом. Кто наверняка сможет помочь освободиться – Израиль или Америка?

Был еще третий вариант – сотрудничество с КГБ. Михаил располагал фактами, порочащими некоторых членов Ленинградского обкома партии: они присваивали себе государственные ценности и через подставных лиц переправляли все за границу. Михаил предложил кагебешникам дать особо важные сведения в обмен на освобождение. Но приехавший из Москвы работник государственной безопасности никакого интереса к информации не проявил. Возможно, ему лично выгоднее было не ввязываться в это темное дело. Так или иначе, но у Казахова ничего не вышло. Его определили в наш барак, и мы спали на двухъярусных нарах: он наверху, а я внизу. Вместе мы проводили большую часть дня. Я познакомил его с Ковалевым, Сверстюком, Глузманом. Последний его очень заинтересовал. Еще бы! Друг академика Сахарова, известный диссидент! Не то что какой-то сионист, к тому же верующий и изучающий иврит.

– Мораль – это чистая условность, – говорил Михаил. – Моя мораль – делать так, как мне удобно.

Я ему возражал:

– Нет, если бы люди сами для себя устанавливали нормы поведения, то мир не мог бы просуществовать ни одного дня. Все от Б-га!

– Завидую тебе, Йосеф. Я тоже хотел бы верить. Но вот посмотреть бы на тебя этак года через три. Останешься ли ты прежним?

Симха был иным. Он искал смысла в жизни, искал веры. Помню, как он сказал мне:

– Не могу принять христианства. Оно мне чуждо своим вечным сознанием вины и отсутствием радости жизни, жизненной энергии.

Ребята были недовольны мной за то, что я признал его сионистом.

– Ох, уж эта твоя вечная мягкотелость, – журил меня Марк. – Завтра, если Федоров попросит, признаешь его Герцлем!

И все же на Песах мы пригласили Симху, а не Михаила. Снова, как прежде, возник вопрос о маце. Где и как ее достать в нужном количестве? Отец прислал мацу в бандероли. Срок выдачи наступал после Песах. Я пытался уговорить начальство – не помогло. На мое счастье приехал полковник Миков. Он делал обход на заводе. Подойдя к моему станку, остановился, наблюдая за скоростью моей работы. Я вскочил с места. В руках у меня был гаечный ключ – чинил станок.

– Гражданин начальник, прошу выдать мне мацу до Пасхи, иначе она мне не нужна. Если не разрешите, приму меры!

– Не надо, не надо мер, – пятясь назад, бормотал Миков.

Я забыл, что в руках у меня гаечный ключ, а он испугался – подумал, что хочу ударить его.

После работы меня вызвали в штаб. Начальник оперативного отдела Рожков выдал мацу. Все знали, что он вручал бандероли только своим агентам. Это была провокация. Значит, хотят скомпрометировать меня.

– Ну что, получил?-спрашивали, гнусно улыбаясь, всякие сволочи: мол, и ты такой же, как мы.

Но мне было безразлично. Главное – маца. Праздник мы устроили на славу. Симху поразил компот и пирог из мацы. И все же он спросил:

– Стоит ли столько времени тратить на еду?

– Для тебя главное – еще одна жалоба, а для нас – еврейский праздник. Это не менее важно, чем передать информацию из лагеря.

12 апреля 1977 года Марк принес мне первый кусок хлеба – все восемь дней Песах у меня не было мацы, а хлеба я не ел. Не успел поднести хлеб ко рту, как пришли два надзирателя: "Собирайте вещи!" – Сердце екнуло: отправляют на суд. Я был готов к этому: заранее все упаковал и еще месяц назад написал речь на иврите.

Долго трясла меня машина по ледяным дорогам Урала. Вокруг лес, грязный снег, вдалеке горы. На выезде из особой зоны пьяный охранник в мятой шинели вылез из будки и открыл шлагбаум. Машина подъезжала к зданию с табличкой: "Чусовской народный суд". Два солдата с автоматами и овчарками повели меня в зал суда.

Шесть часов вечера. Рабочий день закончился. Теперь самое время судить политзаключенного. На судейском кресле одноглазая женщина. О ней рассказывали многие осужденные. "Представители народа" – две секретарши. Прокурор – Долматов, брат офицера нашего лагеря. "Общественный" обвинитель – лейтенант Рожков.

Перед началом допроса я предупредил:

– Мой родной язык – иврит. Моя речь написана на иврите. Требую переводчика и адвоката.

– Переводчика и адвоката вам не положено, – резко ответила на мое требование судья.

– Но мне будет трудно переводить речь с иврита!

– Это нас не касается!

Тогда я решил говорить на русском: ведь им выгодно, чтобы я молчал. Значит, надо поступать наоборот.

– Меня обвиняют в том, что я отказывался от работы, – начал я. – Но это не так. Я не отказывался, а лишь просил перенести выходной день с воскресенья на субботу.

Удивительно, судью не подготовили. Думала – перед ней обычный тунеядец, а он, оказывается, не работает из принципа. Это вызвало замешательство. Она распорядилась принести календарь. Стала проверять даты. Действительно – все субботы.

Затем Рожков зачитал обвинение, в котором среди прочего содержалось признание в ошибке начальства: мне, якобы, одно время позволили не работать по субботам. Но я дурно влиял на других, и поэтому мне место в спецтюрьме.

В последнем слове я заявил:

– Меня арестовали незаконно. Не я виноват, что советская власть не дала мне разрешения на выезд и тем самым вынудила предпринять попытку бегства из Советского Союза. Поэтому приговор по моему делу я не признаю законным. Поскольку приговор незаконен, все требования лагерной администрации тоже незаконны. Я не преступник. Ни в одной стране мира не запрещается верующим, даже если они заключенные, исполнять предписания своей веры. В Советском Союзе это запрещено даже свободным людям. Я требую освобождения и разрешения на выезд в Израиль! – Менделевич, вы ведете себя вызывающе! Слишком много о себе думаете! Это клевета на Советский Союз! – пыталась раззадорить себя судья.

Не знаю почему, но все тюремщики считали мое поведение наглым. На их языке верность принципам называется наглостью.

Суд удалился на совещание. Приговор был таким, как требовал КГБ, – три года тюрьмы. Однако в приговоре судья почему-то сочла нужным сделать оговорку, что я не работал по субботам из религиозных соображений. Зачем? Не знаю.

Меня повезли в тюрьму. Что это? Флаги на улицах! А, день советских космонавтов. Вот и меня запускают в "космос".

…Как правило, после суда, пока не оформят документы, месяца два держат в лагере. Однако меня не вернули на прежнее место, а запрятали в ШИЗО тридцать седьмого лагеря, находившегося на станции Половинка. Очевидно, опасались, что зэки могут провести акцию протеста в связи с судом надо мной.

В Половинке я жил в полной изоляции от всех. Даже в баню водили ночью. Смешно мыться в полночь в огромной пустой бане под неусыпным оком двух надзирателей.

Сидеть в одиночке не легко. Я был болен, обострилась болезнь желудка. Помощи нет. Однажды принесли какие-то серые таблетки. Я их выбросил – кто знает, что за отрава. В соседнюю камеру посадили Таратухина. Он уже перебрался сюда. Говорит, что его тоже судили. Что это – провокация? Снова взялся за свое? Но я не стал с ним переговариваться.

Затем из Перми приехали посмотреть на редкое животное, на сиониста, работники органов. Молодые, сытые, довольные собой. Меня будто не замечают.

– Что это у него? – спрашивают, указывая на консервную банку, из которой я пил воду. – Не положено, отобрать!

Но меня это не трогает. Моих секретов они не знают. Когда зэка переводят из одного лагеря в другой, выдают все принадлежащие ему вещи, которые хранились на складе. Так я получил свой Танах, талит и переписанные молитвы. Я был занят своим делом. У меня норма – в день выучить на память псалом, затем учить утреннюю молитву. Собственно говоря, я начал это еще в лагере, когда выяснилось, что молиться по Сидуру мне не дадут. Однажды ранним утром, до подъема, стал молиться. Меня увидел капитан Чукаинов и пригрозил, что если еще раз заметит, мне не сдобровать. Через несколько дней из тумбочки пропал Сидур. Только благодаря Садо, который заявил, что книга принадлежит ему лично, удалось получить ее обратно.

Итак, дни, проведенные в изоляторе, оказались самыми спокойными и счастливыми в моем многолетнем заключении. Я избавился от постоянного напряжения, связанного с борьбой за кипу, за субботу, словом, за все. Наконец я остался наедине с самим собой, лагере с трудом можно найти место, где нет народа.

Вокруг тебя всегда кто-то есть. Это порой угнетает больше, чем одиночество.

Пребывание на станции Половинка затянулось. Как-то Дзюба, убирая коридор изолятора, улучил момент, когда рядом с ним не было надзирателей, и шепнул:

– Вас, видно, хотят освободить.

В это время в СССР готовилась новая конституция, и все заключенные, разумеется, надеялись на изменение уголовного кодекса и освобождение. В тюрьмах не проходило дня без надежды на помилование. Большинство арестантов этим живет. Но я давно прекратил рассчитывать на чудесное избавление. Отец, по моей просьбе, больше не писал о всевозможных вариантах спасения. Я думал, что и ему так лучше. Ведь освобождение Сильвы, Кудирки и Буковского вселяло новые надежды. А потом тяжелые разочарования: в моем положении не было перемен.

В субботу, 4 июня, почти через два месяца после суда надо мной, по радио начали передавать текст новой конституции. Громкоговорители включили на полную мощность. Интересно, как будет звучать закон о советском гражданстве? Но в тот день я так и не узнал, какие новые права появились у советского гражданина. Вдруг дверь отворилась, ворвались надзиратели:

– Живее! Живее! – торопили меня.

Этап?.. Неужели специально субботу выбрали?

– А это что за макулатура? – бросали на пол израильские открытки. – Собираете всякую ерунду!

– Мое дело, что собирать!

– Ладно! Не огрызаться! Хватит болтать! Давай, собирай поскорее вещи!

Повезли на станцию, посадили в поезд и на исходе субботы доставили в кировскую городскую тюрьму. Камера в подвале. Вонючая, с лужами мочи на полу, с комариной кровью, размазанной по стенам. Перед тем как лечь спать я попросил у надзирателя свежую газету.

– А зачем тебе? Про конституцию читать?

– Да, про конституцию.

– Ничего там нет! Какой была, такой и осталась!

Не знаю, почему старик-старшина так откровенно высказался. Ведь его слова – явная антисоветчина.

В правоте его слов я убедился на следующее утро. Принесли газету. Я жадно стал искать то место в конституции, где говорилось о советском гражданстве. Действительно, на этот раз принят такой закон со всякими пунктами и подпунктами. Теперь советский гражданин может заявить о своем желании сменить гражданство. Однако ниже перечислялись случаи, когда такое право предоставлено быть не может. Одним словом, типичный советский стиль: закон без закона. Формулировка преамбулы гласит: "Как правило…", что означает: есть исключения, о числе которых никто точно не знает.

Я читал эту галиматью, а за дверью слышались голоса:

– Ну, Гена, написал?

– Нет, не могу! Как прочту приговор, так темно становится. Ни слова правды!

– Пиши, говорю тебе. Не думай об этом и пиши! Жалко ведь с жизнью расставаться!

Это надзирательница убеждала заключенного, приговоренного к смертной казни, написать прошение о помиловании. Парень явно был уголовником.

– Эй, новичок, ты откуда приехал? – закричал мне Гена.

– Я политический.

– А я жду расстрела. В лагере одного стукача придавил. Вот мне вышку и приклеили! Слушай, у тебя поесть не найдется?

У меня было пятьдесят граммов сахара, которые выдали перед этапом в тюрьму. Я попросил надзирательницу передать Гене сахар.

– Ну, спасибо тебе! А чайку нет?

– Нет, сам в тюрьму еду!

– Эх, жаль! Для меня чай – последнее удовольствие! Напиться бы перед смертью!

Договорить нам не удалось – меня повели на прогулку. Прогулочные дворики размещены на крыше тюрьмы. Окна женского корпуса выходят туда. Сейчас гуляли мужчины. Каждый сантиметр серого асфальта двора покрыт плевками, окурками и жидкостью подозрительного запаха. Никакого ощущения, что гуляешь на свежем воздухе. Мужчины обмениваются с женщинами "комплиментами". Все ругательства, какие только существуют в русском языке, пускали в ход, причем женщины в этом "искусстве" не уступали мужчинам. После каждого словесного выстрела раздавался взрыв ржания и рева. Чтобы помешать таким "разговорам", на крышах установили громкоговорители, через которые лилась самая что ни на есть советская песня: "Я, ты, он, она – вместе целая страна…" Страна преступников. Но рев репродуктора не мог заглушить грязный мат арестантов. Он как бы служил рефреном к песне о силе советского народа. Так и остался в моей памяти грязный дворик, грязные слова и бравурные звуки советской песни.

После прогулки повели к воронку.

– Кто такой? – кричит конвойный.

– Я особо опасный государственный преступник.

– Давай его к "особо опасным"! Так я очутился в одном отсеке с ворами-рецидивистами и убийцами.

– Эй, земляк, вещички есть?

– Нет ничего!

– Да не заливай, есть, конечно! Дай маечку шелковую или носочки!

Меня действительно раздели бы тут же, если бы за решеткой двери не сидели солдаты с автоматами. У них свой бизнес:

– Ну что, ребята, одеколону хотите?

– А какой у тебя? Сколько просишь?

– "Тройной" и "Шипр". Два куска (т. е. пятьдесят рублей).

Потянулись руки с деньгами. Деньги заключенным держать строго запрещено, и солдаты обязаны их отбирать. Но зачем наносить себе ущерб? Получив флакон, заключенный с удовольствием опорожнял его, а потом, как положено, сдавал пустую тару.

От места выгрузки до вагона метров триста. Я задыхался от тяжести двух чемоданов, набитых книгами и письмами. У меня накопилась огромная подшивка переписки, главным образом с отцом и матерью. Почетное место принадлежало и письмам Меира Шилоаха из Квуцат Явне. Он писал мне каждую неделю в течение всего срока заключения.

– Эй, что у тебя в чемоданах?

– Давно пора бы сжечь! Ну, куда их несешь? Кидай сейчас же!

Но как выбросить все это, да еще недельные главы Торы?

– Давай, быстрей, быстрей, – подгоняет конвойный.

Колонна заключенных устремляется вперед, и я стараюсь не отставать. Сердце учащенно бьется. Конвульсивно сжимаю ручки чемоданов. Я весь в бешеном марафоне. Наверно так, под окрики гитлеровских солдат, бежали мои родные в Двинске.

Свет не без добрых людей. Один арестант протягивает руку: "Давай помогу!" Другой хватает мой мешок, и я бегу налегке. Конвой недоволен: "Жид всегда устроится".

Поезд шел всего одну ночь. Но она пригодилась для подготовки к тюрьме. Надо было придумать, как пронести малый талит1 в тюремную камеру. Придумал! Главное в талите – это цицит2. Я вытащил их и привязал к белым шерстяным носкам. Теперь они выглядят как часть носков и вполне могут пройти обыск.

Наконец поезд прибыл во Владимир, город, известный иностранным туристам своими церквами и не известный – своей тюрьмой. Нас высаживают прямо на вокзале – здешний народ привык к заключенным. Красивый вокзал из бетона и стекла и куча арестантов – существ, не принадлежащих к этому современному миру.

Машина заезжает сначала в женскую тюрьму – оставить там часть груза, потом в специальную СТ-2. Какая-то женщина забыла кусок хозяйственного мыла, и солдат почему-то отдал его мне. Я рад – хватит на полгода стирать белье.

В тюрьме нас встретил дежурный майор:

– Ну, вам повезло!

– В чем?

– А здесь кормят сытно!

Отбирают все вещи, а меня самого – в этапку, камеру для новых арестантов. Она большая, рассчитана человек на пятьдесят. У стен – деревянные нары. Пол не чище, чем асфальт кировского прогулочного дворика. На полу валяются куски пыльного черного хлеба. Но молиться я все равно должен! Достаю свой блокнот, в котором переписана утренняя молитва.

Съедаю последние два сухаря и жду. Пять часов утра. Тюрьма начинает работу в 8.00. До этого времени мне необходимо полностью отключиться. О чем думать? О прошлом? За семь лет передумано обо всем. О будущем? Когда оно еще наступит? Но я научился терпению. Словно каменный. Сказался арестантский многолетний опыт. Ждать… И вот наконец дождался! Вызывает специалист по венерическим болезням – ведь я такой же уголовник, как остальные.

– Сифилиса нет, – делает заключение врач. – На что жалуетесь?

– Ни на что. (Не сказать же: на власть!)

Затем наступает самая серьезная часть приема – досмотр вещей. Мне во что бы то ни стало надо получить Танах, тетради с молитвами, тапочки, в которых зашита сотня, и мочалку, куда засунул пятьдесят рублей.

Приказывают раздеться догола. Вещи – в одну сторону, мне велят отойти в другую. Лагерную одежду забирают: а вдруг в ней что-то зашито? Вместо нее выдают новые арестантские штаны и рубашку. Оставляют одну пару теплого белья. Остальное отбрасывают, не отдадут.

– Но ведь холодно!

В ответ молчание. Нашел где спорить!

– Трусы одни, – считает надзиратель.

– Но ведь белье менять надо!

Опять молчание. В конце концов я замолкаю и, как воришка, выкрадываю по мелочам свои же вещи и сую в свой мешок. Все это в голом виде. Разрешение одеться еще не получено. Отобрали ремень, кружку, ложку, зеркало – все, что только можно. Да, здесь пожестче, чем в лагере. Наступает очередь "бумаг".

– Израильские открытки? Не положено. Письма? Записи? Нет! Чистые тетради? Ладно, давай, давай!

Так срабатывает мой "патент": тетрадь с записями молитв проходит как чистая, потому что первые и последние листы совершенно чистые, без единой пометки. Тапочки и мочалка не вызывают подозрений. В общем, каждая мелочь – борьба, нервы, надежды, разочарования. Спички, шарф, носки. Носки? Две пары? – А если порвутся? Но я уже не спрашиваю. Спорить бесполезно. Беру две положенные пары – те, что с цицит, и нештопанные, целые. Как только попал в камеру, цицит заняли свое место на шерстяном шарфе, который подарил мне Гилель Шур в 1971 году. С тех пор я не расставался с малым талитом. Отобрать его у меня не могли – шарф положен по Правилам внутреннего распорядка. На вопрос, почему я все время хожу с шарфом, отвечал: "Холодно, шарф согревает!" И все последующие пять лет талит меня действительно согревал – с утра до вечера.

Теперь книги. Мой толстый ивритский словарь кладут в специальный аппарат, просвечивают насквозь, а я тем временем, как опытный карманник, тащу к себе Танах. Руки дрожат. Заметят? Не заметили! Пронесло!

– Продукты из лагеря? Не положено!

– Но ведь это остатки моей посылки, первой за шесть лет!

– Какие еще будут вопросы? – нагло спрашивает надзиратель.

10 июня 1977 года. 9.00. Взваливаю на плечи серый мешок и под конвоем прохожу по тюремной территории. Тюрьма – целый город. Построена в прошлом веке. После революции из тюремной церкви устроили дополнительный корпус. Тут не до молитв – нет места для заключенных. Еще один корпус построили пленные немцы после войны. Это большое искусство – сохранить стиль. Советская тюрьма построена в точности как царская. Огромная, серая, с длинными, наводящими тоску коридорами. В одном таком доме можно поселить человек семьсот. Тюрьма вмещает три тысячи. Меня ведут по ее улицам. Здесь кипит жизнь. Конвоируют заключенных. Из вонючей кухни развозят еду. Идут заключенные из обслуги. Шагают надзирательницы. Образцовый советский город.

Меня ведут в третий корпус. Мой конвойный забыл ключи и на минутку оставил меня одного без присмотра. Оглядываю здание. Пять этажей. Окна за густыми решетками. На нижних этажах сверх того дополнительные щиты. Значит, внутри камер – вечная ночь, освещаемая лишь одной лампочкой.

Как только удалился мой охранник, из-за железных ограждений первого этажа раздался глухой голос заживо погребенного:

– Эй, земляк, откуда?

Молчание окон не так поражало, как эти звуки жизни в городе мертвых. Десятки глаз устремлены на меня сквозь узкие щели решеток.

– С Урала, из тридцать шестой зоны!

– А, политик! Яныча знаешь?

– Конечно!

Да это вовсе не город мертвых, а всесоюзный центр по сбору лагерной информации.

– Прекратить разговоры! – кричит возвращаясь охранник.

Что сказать об этой тюрьме? Бездушнее ее ничего не придумаешь. А моя камера – самая плохая из всех: с выбитыми стеклами и облупленными стенами, серая-серая. Настоящая могила. Но, может, отсюда – на волю?

Итак, я вернулся в состояние, в котором находился семь лет назад в день ареста. Лег на койку, перед глазами раскидистое дерево, ветви которого машут мне на прощание всеми своими листочками. Это было семь лет назад, когда поезд вез меня в тюрьму. Жизни нет. У меня ее отняли. За что? Разве я – преступник? Израиль, семья – все это так далеко, недосягаемо. Меня ненавидят, презирают, лишают человеческого тепла. Я мертв. За что же меня убили? За что?..

Обед. Приносят миску водянистого супа.

– С мясом?

– Ненормальный! Ты что – спятил? – смеется за дверью раздатчик. – Откуда здесь мясо? На второе каша. Открывается кормушка:

– Давай миску!

Отдаю. Проходит пять минут, потом десять. Стучу ложкой по двери:

– Несите кашу!

– Тебе каша не положена! Строгий режим!

– Как, мне и каша не положена? Другим дают, а мне?..

На следующее утро просыпаюсь от барабанного боя.

Кто-то внизу марширует. Что они, с ума сошли? Заставить арестантов маршировать как на параде?! Потом я узнал, что муштровали слушателей офицерских курсов МВД.

Завтрак. Разносят кашу.

– Это каша? Одна вода!

– Прекратить разговоры! Бери хлеб!

Хлеб – жалкий кусочек. Это мне на день. Явное воровство: какие тут четыреста пятьдесят граммов! Как проверить? А, нашел! Есть резинка. Подвешиваю к ней кружку с водой – четыреста пятьдесят граммов. Отмечаю на какую длину растянулась резинка, затем подвешиваю хлеб. Отметки совпадают. Странно, а я думал: недовес. Теперь каждое утро проделываю эту процедуру и каждый украденный грамм воспринимаю как личное оскорбление. Но как быть? Сказать или нет? Нет, не надо. Почувствуют, что меня это задевает, и станут намеренно издеваться. Я оказался прав: в обед, как бы в награду за молчание, раздатчик, пугливо озираясь, сунул мне полную миску каши. Я удивился:

– Мне же не положено!

– Бери, бери, – улыбается тот.

Привалило счастье! Полная миска горячей, дымящейся каши. Я счастлив не столько оттого, что теперь буду сыт, сколько оттого, что стена изоляции разрушена. Сухой, бездушный закон побежден солидарностью заключенных. Теперь я могу отложить на субботу немного хлеба. Как я ругаю себя за то, что на этапе отказался от хлеба: "Спасибо, не голоден!" Как сейчас пригодился бы каждый кусочек! Вспоминаю, сколько сухих корок и недоеденных кусков хлеба валялось на дороге. Вот бы их сюда!

Для субботы нужны свечи. Я вывез из лагеря несколько кусочков парафина. Этот парафин достался мне хитростью. Когда выносил его с завода, меня повели на обыск. Ясно: кто-то донес. Парафин я спрятал под пояс и пока мы шли, незаметно переложил его в рукавицы. Не доходя до комнаты обыска, затеял спор с капитаном Раком:

– Почему обыск?

– Это наше дело! Заходите!

– Нет, других не обыскивают, только евреев!

– Заходите, не то получите карцер!

– Ладно! – жестом отчаяния снимаю рукавицы, бросаю их на скамейку у двери и вхожу в помещение.

Рак ничего не заметил. Когда шмон кончился, я вышел и взял рукавицы.

– Вот видите, – сказал я Раку, – обыскивать было незачем!

В тот вечер я зажег свечу. Она уже успела погаснуть, когда явился Рак. Он по-собачьи потянул носом воздух:

– Что здесь горело?

– Это не здесь!

– Нет, здесь! Снова зажигали свечи? Удалось пронести? Ну, смотрите, поймаю – плохо будет!

Но все это происходило в лагере. Здесь, в тюрьме, как ни странно, наблюдение не такое строгое. В лагере надзиратель целый день стоит над твоей душой. Здесь заглянет несколько раз в день в глазок – и все. На сердце легче – не видеть эту мерзкую форму.

Получасовая прогулка. Такой же, как в других тюрьмах, заасфальтированный дворик на одного. Сверху проволочное заграждение. Но, видно, оно здесь не препятствие. Во время прогулки стучат соседи:

– Ты кто?

– Я политзаключенный Менделевич!

На следующий день стук повторился:

– Кидаю – лови!

Еще не поняв, в чем дело, вижу какой-то белый шарик. Надзиратель, по кличке Рыжий, уже заметил. Стоит, расставив ноги, на наблюдательной вышке и смеется:

– Не поднимай! Током убьет!

Выхода нет. Если я не возьму, шарик подберут, и тому, кто бросил, влетит. То же самое произойдет, если я просто положу его в карман. Когда Рыжий отходит от меня, я быстро наклоняюсь, хватаю шарик и сую в рот. Жеваный хлеб. Противно, но ничего не поделаешь – надо глотать.

Прогулка закончена. Рыжий открывает дверь и смеется:

– Что, перехитрил?

В камере пью кружками воду, засовываю два пальца в рот – вернуть назад записку. Ничего не получается, желудок пуст. Ну, ладно. Сегодня пятница, надо готовиться к субботе. Куском тряпки несколько раз мою пол, потом принимаюсь за унитаз. Скребу его до белизны.

Итак, суббота в тюрьме. Отмечал ее кто-нибудь здесь до меня? Молитва, Кидуш, трапеза – как положено в хорошем еврейском доме. И ничего, что хлеб грубый и нет вина, а рыба – вонючая мелкая килька. Но ведь она – основной белок в нашем рационе, наше мясо". Правда, рыбешка соленая, но можно положить ее в воду, а еще лучше – в кипяток. Тогда получается рыбный суп. А еще можно вынуть кости, и мякоть – на хлеб. Сендвич с рыбой. Кости выбросить? Ни в коем случае! Но ни рыбьи кости, ни даже незаконная каша не помогают. Силы так быстро покидают меня, что остается только с утра до вечера лежать пластом на нарах. Такая слабость, словно болен. Я, наверное, действительно заболел тюремной болезнью. С трудом передвигаю ноги, мыслей в голове никаких, вернее, только одна: "За что?" Но надо взять себя в руки. Решено: на исходе субботы начинаю учиться, читать, делать физические упражнения. Но мало решить, надо еще собрать остатки воли и прорвать эту пелену безразличия. Ты словно в раскаленной пустыне умираешь без глотка воды, но вот в последнюю минуту: Выдержать! Жить! – Или ты в неуправляемой машине мчишься к неминуемой катастрофе, но рука впивается в руль: Жить! – Ты в железной клети милицейского воронка, ошалев от дикой тряски, хочешь пробить его непробиваемые стены: Жить!..

Я очнулся от трехдневного оцепенения. В голове пусто, ноги еле передвигаются. Встать, чтобы выжить, чтобы быть человеком, чтобы прийти в Иерусалим. И чтобы молиться Творцу, Который дает силы.

Наконец записка, проглоченная мною, нашла свой естественный выход. Бумагу немного разъело, но все же читать не составляло труда:

"Я, Ничепорук Иван Васильевич, 1931 года рождения, арестован в 1949 году по обвинению в краже. Осужден на пять лет. В 1956 году снова приговорили к трем годам заключения… (Далее перечисление арестов и сроков.) Власти преследуют меня за то, что я не согласен с политикой советского правительства и заявляю об этом открыто. Прошу вашей помощи. Сообщите международной общественности о моей горькой судьбе".

Сколько таких записок я получал потом! Разберись, где правда, а где ложь. Ругает ли он советскую власть потому, что попал в тюрьму за воровство, или его посадили за то, что он ругал советскую власть?! Как бы то ни было, уголовники ее не любят и этим объясняют свои преступления. Но грань между теми, кто сидит за идеи или за воровство, нечеткая. Все страдают, все ненавидят своих мучителей, все мечтают об освобождении. Отсюда тюремная солидарность…

Упаси меня Б-г от дружбы с преступниками, но если дневальный сует тебе лишнюю порцию хлеба, будь он вор или убийца, разве можно не взять, а взяв не поблагодарить? Правда, обычно такие поступки не так уж бескорыстны…

Библиотекарь, разносящий книги по камерам, сует мне в кормушку пакеты с маргарином и сахаром.

– Там письмо. Прочтешь, приготовь расписку.

"Йосеф, добиваемся разрешения сидеть с тобой вместе. Посылаем продукты. Изя и Абрам".

Был ли более светлый день в моей жизни? Я не одинок! Молюсь и плачу от счастья. Снова возвращаюсь в Израиль. Я опять ожил. Учу иврит и Тору. Делаю физзарядку, занимаюсь бегом, а еще веду сделки с дневальными. Вот, например, одному понравились мои очки. Он хочет пользоваться ими как биноклем, чтобы наблюдать за улицей, по ту сторону тюремной стены.

– Принеси кило конфет!

– Ладно, давай очки! День, два жду – не несет.

– Ну, где конфеты?

– Да ты не торопись, сказал принесу, значит принесу!

Вижу, что слова он не сдержал.

– Отдавай очки, а то хуже будет!

– Ты что, сволочь, донесешь на меня?! На, хватай свои очки! – бросает их через кормушку.

Да, пережал пружину. Жаль! Забыл закон: так сделки не заключают. Кончились мои сытые дни. Теперь он и лишней рыбки не кинет, а очки что ему? Попользовался, а надоело – отдал. Да, дельца из меня не вышло. Кто же в тюрьме дает, не требуя платы вперед? Ну, ничего, как-нибудь в другой раз…

15 июня – годовщина ареста. Объявляю голодовку, опять пишу заявление об отказе от советского гражданства, а пока прошу посадить меня вместе с Абрамом и Изей. Приходит худой, длинный и, как всегда, пьяный офицер МВД Дойников, по кличке Колпак. Официальная должность – "воспитатель". В его обязанности входит "влезать в печенку" и в сердце заключенного, "бить по костям" и "по желудку". Он обещает удовлетворить мою просьбу – объединить меня с товарищами. Это очень важно.

И вот встреча. Нас троих переводят в четвертый корпус. Тащим мешки с книгами и вещами. Разглядываем друг друга. Не изменились. Бородатые и веселые. Вот жизнь-то начнется! Вступаем во владение двадцать седьмой камерой. Кроме нас здесь еще двое – Баграт и Размик. Всего пятеро. Сначала мы не могли наговориться, потом все стало на свои места. Каждый живет по-своему. Абрам с утра весь в чтении газет и книг. Любая строчка об Израиле не проходит мимо. Говоришь с ним, и будто побывал в Израиле. Однако сразу же обнаруживаются разногласия. Абрам – за существующую в Израиле систему выборов. Изя – за власть президента, наподобие американской. Я вообще в стороне. (Я – за власть Торы.) Но любой повод хорош для спора – можно даже и непринципиальный. Например: почему так быстро уходит мыло?

– Ты же знаешь, что в месяц выдают всего один кусок на пятерых, а ты каждый день моешь лицо мылом. Да еще и голову под краном в камере. Неужели не хватает тебе одного раза в неделю в бане?

– Что поделаешь – у меня кожа жирная. Я спать не могу, если не вымою. Мыло не оттого быстро кончается, что я мылю им лицо и голову, а оттого, что ты не снимаешь с него пены, а пена разъедает мыло.

– Тогда будем пользоваться черным мылом в камере, а туалетным – в бане.

– Нет, баня один раз в неделю, можно взять и черное, а руки надо мыть хорошим.

– Много ты понимаешь – черное разъедает белье. Если им стирать майку, то через две стирки ее надо выбросить.

– Йосеф, почему молчишь? Ты как думаешь?

– Ребята, я вообще без мыла моюсь, а в бане дают кусочек, и мне вполне хватает.

– Не прикидывайся скромным! Хочешь показать, что ты лучше нас?

Когда друзья день и ночь вместе – тоже плохо. Не разойтись ни на минуту, не уйти в другую комнату. Здесь трудно совладать с собой. Когда-нибудь раздражение должно прорваться.

Вот и разберись в человеке. Один говорит, что не рассчитывает на освобождение, что оно его не интересует, и вдруг оказывается: он только этим и живет, и если рухнули надежды, он злится, бесится и бранится со всеми. Другой чувствует, что над ним смеются, и старается отомстить за насмешки, а заодно и завоевать расположение сокамерников – несовместимые задачи. Третий чувствует, что нравственно опускается, и поэтому с ума сводит друзей своей излишней щепетильностью. У каждого свои слабости. Здесь их не спрячешь… Особенно тяжело, когда один хочет распоряжаться другими.

Как-то на прогулке Абрам рассказал:

– Я привез сюда много стереооткрыток. На шмоне у меня их отобрали и положили в личные вещи. Вызывает Коля Обрубов, ну, знаешь, местный кагебист, и предлагает: "Продай мне открытки! Я их собираю!" Я подумал и согласился. Он стал носить мне хлеб, колбасу, яблоки. Одна открытка – два рубля, с японкой – три. Через некоторое время Коля говорит: "Так неудобно, понимаешь, нужен повод для встреч. Я включу тебя в список агентов, но ты будешь числиться только формально". – И продолжает носить продукты. Потом опять вдруг заявляет: "Начальство требует работы. Может, напишешь какой-нибудь рапорт?" Я согласился, но донос писал вместе с тем зэком, на кого настучал. Он собирался в ссылку и хотел протолкнуть начальству туфту. Так и началось. Я пишу ложные доносы, а Обрубов носит мне продукты. Как ты считаешь – продолжать или нет?

– Думаю, надо немедленно прекратить эту игру. Из-за продуктов не стоит с ним связываться!

Он смотрит на меня внимательно. Глаза печальные. Видно, еще что-то хочет сказать, но молчит. На следующий день снова вместе шлепаем по грязным лужам тюремного дворика на крыше.

– Я тебе еще не все рассказал, – говорит Абрам. – Теперь доносов им мало. Хотят заслать меня в Израиль. Думаешь, стоит дать согласие?

– Ни в коем случае! Кто знает, что из этого может выйти! Пока ты в их власти!

– Нет, я все-таки продолжу игру с Колей, – вздохнул Абрам.

После каждой встречи с Колей он приносил продукты, а мы их ели и подкармливали других. Вокруг нас всегда движение. Дневальные за взятки передают записки из камеры в камеру, раздатчики – продукты. Конечно, все за определенную плату. Ведем переговоры с Инессой о передаче денег в тюрьму. Инесса – молодая полная надзирательница. Хорошо относится ко всем, разговаривает по-человечески. Это запрещено. Вероятнее всего, она так себя держит не без ведома начальства: важно знать наши финансовые возмджности и связи с волей. Впрочем, иногда ее поступки говорят об обратном. Она действует явно в ущерб кагебистам.

– Инесса, передай газеты (или: махорку) в тридцать первую!

Передает сразу, а в махорке – письмо. И она это знает.

Странно видеть женщину в тюрьме. Приходит в хорошем настроении – смеется, поет, все и всем разрешает. Приходит в плохом – на вызовы не идет, ругается, ничего не передает. Мужчин присутствие женщины возбуждает. Из каждой камеры доносятся шуточки. С нашей камерой она в особых отношениях: говорит подолгу, иногда угощает конфетами. Кто ей больше нравится? Мне она безразлична. Если бы меня спросили, какая самая опасная болезнь в тюрьме, я ответил бы: безразличие. От недостатка еды это? От недостатка общения с внешним миром? Кто знает! Но с каждым днем меня все меньше и меньше интересует, что творится за стеной, в другом мире, И "изобилие" продуктов не радует. Действительно изобилие: ложка маргарина, ложка повидла, кусок яблока – вот и все. А разговоров вокруг!

…Абрам достает продукты – значит, он главный. Может, одна из причин его связи с Колей – желание быть кормильцем камеры. Человеком, из рук которого все получают пищу и поэтому должны питать к нему чувство благодарности. А он словно и не претендует на это. По сути дела наши ежедневные мелкие стычки сводились к одному: доказать всем и прежде всего самому себе, что ты необходим другим и в тебе все нуждаются.

– Изя, возьми еще хлеба. У нас много. Йосеф, возьми каши, я достану еще.

– Спасибо, не хочу!

Мой отказ воспринимается как личная обида:

– Но ведь ты обещал, что будешь есть вместе со всеми, чтобы не смущать других.

– Есть, чтобы доставить тебе удовольствие? Каждый ест, сколько хочет!

Я демонстративно показываю, что не нуждаюсь в одолжениях. Изя ест все, а протест выражает иначе. Он не допускает лидерства других. Он слишком независим. Но от этого никто не выигрывает, даже он сам. Споры, бесконечные споры, которые заканчиваются словесным бойкотом на день-два.

Баграт – воплощение слабости человеческой. Он берет все, что дают, не стесняясь, а если можно выбрать лучший кусок, выбирает. Например, осталась буханка хлеба:

– Какой хлеб пошлем в тридцать первую?

– Черный, – отвечает Баграт, – у меня от него желудок болит.

– А сами будем есть белый? У нас желудок нежный, а они как хотят! – гневно спрашиваю я.

Баграт замолкает. Он оскорблен. Абрам делает мне замечание:

– Мы ведь евреи! Здесь, в камере, мы в большинстве, и поэтому должны считаться с тем, что другим в нашем обществе может быть неловко, а ты их еще и оскорбляешь.

– Да я его не оскорблял. То, что предлагает Баграт, нечестно.

– Йосеф, не смущай людей, – говорит Изя. – Дай им жить, как проще.

Изя неглупый парень. Он, возможно, и прав. Но я не согласен жить по его указке.

Вот, история с водой. Днем во всей тюрьме отключают воду. Мы установили дежурство. По ночам, когда подают воду, первым встает дежурный, наполняет посуду, потом будит остальных – в туалет или напиться воды. В полумраке движутся привидения.

Отсутствие воды совпало с посещением тюрьмы прокурором. Он совершал свой обычный обход. Абрам предупредил: не задавать никаких вопросов. Помощник начальника по режиму, Федотов, устраивает повальный шмон после ухода прокурора, если тому жаловались. В ответ на каждую последующую жалобу отбирает вещи у заключенных. Договорились молчать.

Входит прокурор. "Вопросы есть?" – Молчим. Он удивлен: везде жалуются, а тут молчат. Довольный Федотов объясняет:

– У них вопросов нет. Они едут в Израиль.

Сердце сжимается от стыда: Федотов считает, что мы у него в кармане. И я выступаю вперед:

– Уже неделя как нет воды!

У прокурора ответ готов заранее, и пока он отвечает, Федотов делает первый карательный рейд.

– Что это? Лишний хлеб? Забрать!

– Есть еще вопросы? – спрашивает прокурор.

Больше у меня вопросов нет. Все молчат. Начальство выходит. Двери закрываются. Абрам набрасывается на меня:

– Надо быть ослом, чтобы после моего предупреждения открыть рот.

– Но ведь вся тюрьма жалуется на отсутствие воды, а мы – в кусты?

– Посмей еще раз!

Я не привык, чтобы со мной так говорили, и сразу замолкаю. Долго оба молчим. И только в бане начинаем разговаривать. Здесь, с глазу на глаз, совсем иначе себя чувствуешь. Напряженность исчезает. Такое ощущение, будто все вернулось к прежним, рижским, временам. Мы прощаем друг другу. Но вечером, чтобы взять реванш за уступку, снова начинается спор вокруг еды:

– Йосеф, возьми еще каши, я достал.

– Спасибо, не хочу.

– Нет, возьми, – кладет мне своей ложкой кашу.

– Я вообще есть не буду!

– Почему ты упрямишься?

Бессмысленная борьба из-за мелочей наводит на меня ужас. Мне вдруг становится трудно дышать. Сказать нечего. Я как мальчишка, которого все отчитывают и поучают.

– Не позволю, чтобы мне указывали, что и сколько я должен есть!

– Это глупое упрямство. Ты возводишь ерунду в принцип!

Возможно, действительно глупость. Но в этой "сытой" камере я очень похудел, просвечивали кости. Я ограничивал себя во всем и мечтал о куске хлеба, который съем, когда захочу. Я мечтал побыть одному, не улаживать отношений, не спорить и не молчать перед начальством из-за страха лишиться чего-либо. И от этого желания, так противоречащего нашей мечте о братстве и единстве, невольно навертывались слезы. Слезы стыда и бессилия. Наш позор, наша слабость оттого, что под видом взаимной выручки мы опутали себя липкой паутиной мелочных интересов.

Но сегодня у нас праздник. Праздник примирения. Мы снова разделываем рыбу для паштета. Завтра Баграт вынет ее из воды и смешает мякоть с хлебными крошками. Мы склонились над картой Израиля, которую Абрам получил от Коли. Изучаем Синай. Идут переговоры об отводе войск. Считаем количество добываемой нефти, размышляем над альтернативными источниками энергии. Учим с Изей иврит. Он занимается по последней части "Элеф милим". Потом около часа практикуемся в разговорном языке на темы о нашей будущей жизни, о месте жительства, об учебе, о женитьбе.

– Мне найти жену будет просто. Пойду к сватам, и найдут мне, какую захочу, – рассуждает Абрам.

– Это ты серьезно? Нет, я так не хочу, – решает Изя.

Затем начинаем урок Танаха. Изя читает вслух, я кое-где поправляю. Книга еще из лагеря.

А в тюрьме все идет своим чередом: где-то за стеной режутся в карты, быть может, на чью-то жизнь.

– Где Сережа? – спрашиваем как-то у библиотекаря.

Сережа – дневальный. Его уже несколько дней не видно.

– А его зарезали. В карты проиграли, – следует спокойный ответ.

То и дело слышишь: такой-то приговорен к расстрелу за убийство. Такой-то зарезал соседа, сводя с ним личные счеты. И так все время: кровь, ножи, шантаж – обычная тюремная жизнь. А мы здесь читаем Тору…

Дикие вопли из окон. Топот солдат, бегущих расправляться с бунтовщиками. А я за субботним столом делаю Кидуш. Сколько раз я повторял его в разных местах, в разных углах, при разных обстоятельствах. Но всегда одни и те же слова, и та же Царица Суббота незаметно спускается к нам и наполняет камеру ожиданием великого счастья, великого часа – прихода в Иерусалим…

От одного нельзя избавиться в тюрьме – от "коней", запрещенных передач из камеры в камеру. Например, договариваемся с нижней камерой о том, что вышлем им махорку. К длинному шнуру привязывается пакет с махоркой и просовывается в щель между решетками. Снизу ждут передачу, но пакета не видно, так как мешает металлический щит. Прутиком веника ловят пакет и, поймав, тащат в камеру. Вообще это непростое дело, а тут еще застать могут.

Снаружи ведется постоянное наблюдение. Надзиратели срезают "коней" ножницами, насаженными на длинные палки. Для предосторожности зэки расставляют дежурных, которые следят за передвижением надзирателя по коридору. Но, как говорят, "конь о четырех ногах, и то спотыкается". А споткнулись, значит кому-то в карцер.

Там своя система снабжения. В полу камеры над карцером проделано отверстие, через которое спускали продовольствие для отбывающих наказание. Вся тюрьма обычно собирает продукты для них. Собирает все, вплоть до кусков мяса, выловленных из супа. Тут не делали различия между политическим и уголовником – всем поровну. Ну как отказаться от этой небезопасной игры с надзирателями? Как можно не передать продукты, если их ждут наши товарищи в карцерах?

Существовало еще несколько линий связи: "кабур" – отверстие в стене между камерами. Сколько бы ни заделывали эти дыры, их со звериным упорством пробивали заново. Политические этого бы не делали: ради такой дырки сидеть в карцере не стоит. Уголовники не вдавались в расчеты. Для них это была жизнь: дыры, "кони", карцеры, переговоры через унитаз, через трубы… Они жили этим и ради этого. Однажды к нам зашел Дойников: – Вы передаете посылки в другие камеры. Вы же сознательные! Хотя бы проверили, что передаете! Вы им ножи пересылаете, а они потом этими ножами режут друг друга!

У Дойникова на этот счет был богатый опыт. Кто-то из ручки ведра сделал нож и напал на Колпака. Он еле ноги унес и теперь выглядел еще более жалким, чем прежде. Дойников подошел к нашему кабуру и засунул туда ключ – как в змеиную нору. Оттуда действительно раздалось шипение: уголовники слушали весь наш разговор и свое мнение о нем выдали сочным матом.

С уголовниками мы переговаривались через дыру.

Узнав, что за стеной сидят сионисты, они забрасывали нас вопросами об Израиле: "Почему евреи бегут в Израиль, что им, тут плохо?" "Почему Америка поддерживает арабов, ведь Рокфеллер сам еврей?" "Почему Брежнев не едет в Израиль, ведь он жид?" И все в таком же духе. Мы послали им израильские открытки. Одну из них они не хотели вернуть – там изображалась девушка-солдатка с автоматом наперевес. "Вот это – да! Вот это деваха!" – восхищались они.

Уголовники присылали нам через кабур свои дела, чтобы мы, как "грамотные", писали им заявления. Сколько в приговорах было юридической несуразности и небрежности!

Невольно возникал вопрос: кто больший преступник – судьи или осужденные? Заметив, что уголовник, которого случайно посадили в нашу камеру, залез на окно и ковыряет стену, чтобы вытащить кирпич, Абрам спросил:

– Витя, ты зачем это делаешь?

– Убежать хочу!

– Так ведь поймают!

– Поймают, да не сразу! Месяца три погуляю на воле!

– Тебе за это три года прибавят. Стоит ли ради трех месяцев?

– А чего прибавлять? Я ведь снова сбегу. Мне тюрьма – дом родной.

Витю подозревали в сотрудничестве с органами, но Абрам, как "специалист", утверждал, что это не так.

А вот другой канал передач – унитаз. В спичечный коробок засовывали послание, завернутое в полиэтилен. Затем коробок, привязанный к многометровой нитке, спускали в канализацию. В другой камере делали то же самое. В канализационном стойнике, куда попадали нечистоты всего здания, две коробочки сталкивались и сцеплялись. Теперь заинтересованная камера могла, как рыбу на удочке, вытянуть послание. Метод надежный, но требовал ловкости и терпения.

Передачи шли также через заключенных из хозяйственной обслуги. Когда надзиратель не видел, они могли подойти к двери и открыть кормушку. Особых предосторожностей не требовалось, так как в обслугу брали людей с согласия Коли Обрубова. Записки принимали охотно – из них все можно узнать. Конечно, зэки понимали это и писали не обо всем. Однако если заключенные становились чрезмерно осторожными и записки не представляли никакого интереса для Коли, дневальные отказывались их передавать: "Слушай, друг! Не могу. Следят со страшной силой!" А если брали, то требовали за это плату. Она вручалась после того, как приносили расписку о получении.

Нужно понять, на кого работает дневальный. Если на "кума" (начальника оперчасти), то передавать не стоило – за это могло влететь; если на "летчика" (кагебистов, носивших, как и летчики, синюю форму) – можно не бояться: Коля не наказывал. Но не спрашивать же в самом деле: "Слушай, на кого ты работаешь? На Колю или на Федю?" Поэтому по-прежнему в ходу был способ передачи записок на прогулочном дворике. Только успевала захлопнуться его дверь, как из соседнего дворика раздавались глухие стуки в стену:

– Какая?

– Два-шесть!

– Принимай!

И улучив момент, когда охранник на помосте отходил к другому дворику, бросали посылку или "маляву" (записку). Посылки бывали разные – весом до двух килограммов. Чего только ни посылали! Сахар, маргарин, чай, трусы, майки, носки, куски железа, напильники, гаечные ключи. Вся операция занимала считанные секунды, но надзирателей трудно было провести. Благо они были очень ленивы.

Если записка маленькая, ее кидали с размаха, и она, пролетев несколько двориков, попадала в цель. Никто из нас не любил участвовать в этих передачах. Уголовникам редко попадало за них, а нам, если ловили, – всегда. Но уголовники как назло при каждом удобном случае старались использовать нас. Отказать им невозможно, ведь вся Хроника тюремных событий передавалась на волю через них.

Владимирская тюрьма, очевидно, одна из немногих, где содержались настоящие "воры в законе", такие, как еврей Бриллиант и армянин Андо. Начальство вело с ними беспощадную войну. Их держали в подвале, где окна были затянуты дополнительной мелкой сеткой, чтобы не протащить "коня". Однако вся тюрьма работала на них, и, вне сомнения, многие надзиратели состояли у них на содержании. Ашот Навосардян рассказывал мне, что в Тбилиси местные воры пригласили его к себе в камеру. Его привел туда подкупленный ими офицер. Вслед за ним внесли ящики с вином и закуской.

Мы не могли отказываться от межкамерных передач еще и потому, что именно мы, политические, были разобщены, содержались в разных камерах, и для нас такие передачи являлись единственным способом общения. В этих рискованных операциях закалялся характер зэков. Передача происходит на глазах у охраны, и тот, кто не рискует, остается в проигрыше.

Приобретенные навыки скоро пригодились, так как меня неожиданно отправили в больницу. Анализ, который я сдал месяца три назад, оказался плохим, и меня решили госпитализировать.

– Почему сказали только сейчас?

– Забыли.

Эта "забывчивость" выглядела странно и подозрительно, но делать нечего – пришлось идти. А вдруг действительно болен? В больнице я встретил уже знакомых уголовников – Витю Анисимова и Баграта. Они "обжирались". Здесь давали стакан молока и тридцать граммов масла в день. Однако сама мысль о переедании была мне противна, я продолжал худеть и ждать лечения. Что я, гусь, чтобы объедаться?

– Может, все-таки проверите еще раз? Может, ошибка?

– Нет, не ошибка. Вот таблетки, принимайте!

Выхода нет – нужно глотать. Начался сильнейший понос, и возникли дополнительные трудности. Больница в этом смысле – самое страшное место в тюрьме. В камере-палате, рассчитанной на одного человека, лежат трое. Канализации нет. Один вонючий бачок. На оправку выводят точно по расписанию. Я попросил другое лекарство. Мне снова выдали таблетки. Их здесь не жалеют, но неизвестно ни их название, ни их назначение. С тех пор начались мои мучения с желудком. Все "лечение", как потом оказалось, было нужно для того, чтобы изолировать меня от Изи и Абрама.

4 апреля 1978 года меня выписали из больницы и посадили в камеру номер тридцать один. Здесь находились Анисимов, Загробян, Приходько и Шелудько. Витя Анисимов получил пять лет тюрьмы за то, что, выскочив из камеры, избил раздатчика – тот дал ему меньше, чем положено. Загробян – армянский националист. В день приезда Косыгина в Ереван он на центральной площади города сжег портрет Ленина. Дали пять лет. Приходько, в прошлом офицер, специалист по ракетным установкам, получил пятнадцать лет за участие в борьбе за права человека. Гена Шелудько – молодой спекулянт. Совершив побег из лагеря, он угнал в Хельсинки самолет с пассажирами, и там, после трехдневной осады, сдался финским властям. Его выдали СССР, и в 1977 году приговорили к пятнадцати годам заключения. Все они люди разные; ничего, кроме камеры, их не объединяло. У каждого куча обид друг на друга, масса претензий. У одного – жажда власти, у другого – мания преследования, у третьего просто больные нервы. Я потребовал вернуть меня к друзьям. Дойников отказался, и я объявил голодовку. Мне обещали перевести дней через десять.

Приближался Песах. Неужели придется встречать праздник в этой компании? Ничего не поделаешь. Прежде всего объявил всем, что один угол в камере считаю своим. Вычистил оттуда весь хамец3. К вечеру зажег свечку и стал искать крошки квасного. Заключенные смотрели на меня с удивлением: вроде бы нормальный, а при свете ищет чего-то со свечкой. Я им все объяснил. На следующий день сжег собранные крошки. Трудность заключалась в том, что рядом со мной продолжали есть хлеб и крошки падали на пол. Сказать, чтобы не ели? Они и так принимали меня за чудака. Я предупредил их, что отдам им свой хлеб и всю остальную пищу, потому что они квасные. Для этого пришлось объяснить Приходько, как самому разумному из них, что мне можно, а чего нельзя есть в Песах. Дал им попробовать немного мацы. В камере закон: все поровну. И хотя сказал, что не могу есть квасное, они не приняли это всерьез. Мама испекла мне из израильских продуктов особые пасхальные коржи, которые должны были заменить все. Пришлось поделиться с сокамерниками. Никто из них не догадался предложить мне взамен что-нибудь из того, что я мог есть.

Я вновь по памяти записал текст пасхальной Агады. Править Седер помогла израильская открытка, на которой изображалось пасхальное блюдо со всем необходимым для Седера.

Загробян взялся передать мацу Изе и Абраму. Для этого он, встав на меня, перебросил в камеру к уголовникам мешочек с мацой и изюмом. Потом те переправили Изе и Абраму. Теперь они тоже могли встречать праздник.

Накануне Песах я получил письмо из дома. Отец несколько месяцев тяжело болел. Начался отек легких, поднялось давление. После выписки из больницы они с мамой решили, что надо уезжать в Израиль. Получить разрешение на выезд в 1978 году было несложно. В письме они даже сообщили о дне отъезда из Риги. Хотя причина такого решения была малоутешительной, меня не оставляло чувство радости: наконец-то они будут жить в Израиле!

С этим чувством я праздновал Песах, дни Исхода. А ведь мы тоже поколение Исхода. Казалось бы, нам грозила полная ассимиляция. Но искра любви к еврейскому народу, к Земле Израиля дала нам силы подняться, и она с Б-жьей помощью выведет нас на свободу.

Первый Седер. На стол, сооруженный из куска картона, положил мацу и начал читать Агаду. Трое гоев уставились на меня в изумлении и все мои действия воспринимали как спектакль. Когда он им надоел, они бесцеремонно потеснили меня, хотя я еще не закончил. Вдруг приспичило писать письма. Но они не могли мне помешать. Я был так далеко от них!

Восемь дней Песах. Восемь голодных дней. Я знал, что в голод, когда жизни грозит опасность, разрешается есть хлеб даже в Песах. Но я считал, что здесь смертельной угрозы нет. От раввина Хаима Друкмана я получил официальное письмо с разрешением есть все, что дают. То же самое раввин Шломо Горен сказал моей сестре Еве.

Прошла неделя после Песах, а меня все еще не переводили к ребятам. Утром принесли хлеб – я не взял. Принесли сахар, кашу – не взял. Прибежал Дойников и объяснил, что произошла задержка. Сегодня же переведут. Действительно, спустя несколько часов я был уже в прежней камере. Это произошло в День Независимости. Праздник я отмечал дважды: сначала один, так как по моим подсчетам он выпал на вторник, а потом вместе с Абрамом, по расчетам которого он приходился на среду. Во второй раз это был настоящий праздник. И потому, что мы отмечали День Независимости, и потому, что вновь встретились. Конечно, было о чем рассказать – ведь прошло два месяца, как мы не виделись. Конечно, я набросился на израильские письма…

По времени это совпало с началом судов над Орловым, Гинзбургом, Щаранским. Витю Анисимова вызвали в качестве свидетеля на суд над Орловым. От Вити требовалось рассказать об условиях содержания заключенных Владимирской тюрьмы. Естественно, Анисимов дал показания, нужные суду. На вопрос о том, как ему лично живется в тюрьме, он ответил, что "неплохо". Действительно, как агент-осведомитель он жил там вполне сносно. Вернувшись, он оправдывался: "Но ведь я сказал правду о себе, а о других меня не спрашивали!"

Несомненно, его "правду" истолковали так, как требовалось органам: все заключенные во Владимирской тюрьме содержатся в нормальных условиях, а Орлов злостно оклеветал советские порядки. За свидетельские услуги Анисимову обещали сократить срок. Но в тюрьме ему объявили бойкот. На этом настоял Гарик Суперфин. Он давно знал Витю и считал его предателем. Теперь его подозрения подтвердились. Гарик со звериной злобой кидался на дверь, когда мимо проходил Витя. Трудно точно сказать, чем объяснялась такая крайняя нетерпимость. Возможно, тем, что ему надо было восстановить свое доброе имя.

Еврей по национальности, Гарик рос в ассимилированной семье. Его арестовали за диссидентство. Сначала он отказывался давать показания, а потом, очевидно, его сломили. Хранитель архива самиздата, он обладал феноменальной памятью и выложил кагебистам все, что знал о людях, способах связи, каналах информации. За такую услугу Гарик получил небольшой срок. Оказавшись в лагере, он снова почувствовал себя борцом против советской власти. Этот кающийся грешник отличался крайней нетерпимостью к любым проявлениям чужой слабости. В это время у него умерла мать, и несчастье его еще больше ожесточило. Вместо того, чтобы спорить с ним, я послал ему сиротский Кадиш (поминальную молитву). Он попросил объяснить значение некоторых слов. Я переслал Гарику уроки иврита. Он заинтересовался. Так незаметно для самого себя стал изучать иврит. Связь между нами велась по "кабуру": он сидел через камеру от меня, и уголовники передавали нашу "почту". Кто знает, чем был вызван его неожиданный интерес к ивриту? Может быть, тем, что он филолог, или же за этим стояло нечто большее? Во всяком случае, он интересовался смыслом заповедей. Гарик носил крест, хотя не был крещен. Он страдал оттого, что его еврейская душа не находила себя в чужом мире…

Недолго мне пришлось сидеть с Абрамом: срок его тюремного заключения кончился. Меня перевели в прежнюю камеру, где уже не было Анисимова. Не в силах выдержать общее презрение, он упросил начальство отправить его в третий корпус. Приходько и Шелудько получили по пятнадцати суток карцера за переговоры с другой камерой. Мы с Загробяном остались вдвоем в пятиместной камере. Вначале любопытно выслушать историю жизни нового человека, рассказать свою. Но не дай Б-г сидеть с ним дольше, когда устаешь от него и можешь сцепиться с ним мертвой хваткой.

Однажды утром, до подъема, меня разбудила Инесса:

– Щаранского привезли.

– Где он?

– Сидит в этапке. Страшно бледный, слабый. Есть ему не дают, а держат уже всю ночь.

– Я ему передам что-нибудь поесть. Отнесете?

– Нет, не могу. Там внизу дежурят.

– Ну, может, пачку махорки? – Я хотел положить туда записку, и она, разумеется, поняла.

– Сказала: не могу.

На этом разговор закончился. Я бросился к унитазу – вызывать нижний этаж. Из карцера отозвался украинский националист Гайдук:

– С этапкой связаться не могу. Она изолирована от других камер.

Тогда я попытался переговорить по трубе с камерой, ближайшей к этапке, но никто не отозвался. Вчера зэки во время обхода отказались там встать с коек. За это их посадили в карцер. В камере остался дед, которого прозвали Буратино за деревянные протезы рук и ног. Дед был глухой и не мог разобрать, что я ему говорю.

За моими метаниями от унитаза к трубе смеясь наблюдала Инесса. Действительно со стороны, должно быть, смешно на это глядеть. Для того, чтобы говорить по унитазу, надо было предварительно тряпкой выкачать оттуда воду – занятие не из приятных. Затем засунуть голову в толчок и накрыться чем-нибудь, чтобы тебя не слышали на другом конце коридора. Но вот Инесса подошла: "Ну, кончай, сейчас на смену заступит другой". Так я не смог связаться с Натаном, а ведь его надо предупредить о провокаторах и, главное, об Анисимове.

С провокаторами дело обстояло сложно. В тюрьме каждый подозревается в стукачестве, а доказать удавалось редко. Иногда в порыве откровения люди сами раскрываются, как, например, двадцатипятилетник Лукьяненко. Он согласился работать на Колю за белый хлеб и колбасу. Раз в неделю приходит к нему. Регулярно.

Однажды два украинских националиста, Турик и Гайдук, разоткровенничались о том, как КГБ вербует агентов. Турик подытожил:

– А что, ради дела можно и поработать на них…

Гайдук решил, что Турик прощупывает почву, и резко оборвал его:

– Даже ради пользы дела нельзя работать на КГБ!

Приходько, находившийся тут же, поддержал Турика. И Гайдука вдруг осенило: оба они агенты КГБ. Он отказался сидеть с ними в одной камере. За это отсидел в карцере, а когда его опять привели в ту же камеру, отказался войти. Он снова получил карцер, потом опять его попытались затолкать в ту же камеру, но там он увидел своего идейного врага – не Турика, которого отправили досиживать срок в лагерь, а Приходько.

Гайдук остановился на пороге: войти или нет? Возвращаться из-за этого в карцер? Пока он раздумывал, два здоровенных надзирателя втолкнули его в камеру. Роман Гайдук задрожал от гнева и досады, разрыдался. Я не был с ним знаком, но мне его стало жаль. Я подошел к нему, чтобы как-то успокоить:

– Роман, здесь ведь не один Приходько. Будете сидеть с нами, а не с ним!

Принес ему миску каши, дал ложку. Он принялся есть и немного успокоился. Когда дней через пять Приходько уже этапировали в зону, Романа снова посадили на пятнадцать суток за старый отказ войти в камеру.

Да, не стоит возводить мелочи в принцип. Иногда доходило до смешного. Бондарь в знак протеста против несправедливости решил не разговарить с работниками органов. Однако вскоре до него дошло, что этот протест бесполезен и создает непредвиденные трудности: нужно чего-то требовать, добиваться, но как? И он нашел выход из положения: объясняться с дежурными на пальцах или писать на бумаге. Антонюк в знак протеста против плохого лечения отказался ходить к врачу. Но поскольку лечиться ему все-таки нужно было, он просил зэков приносить ему лекарства. Другой зэк уверял, что для подавления воли в еду добавляют специальные препараты. Когда Загробян предложил съесть его порцию, тот отказался и молча сам все съел. Ничего с ним не случилось.

Или, например, кампания заявлений. Первое место во Владимирской тюрьме занимал, вероятно, Ури. Ему пачками привозили бумагу и конверты, которые он закупал в ларьке. Однажды к своему очередному заявлению он приклеил дохлую муху – вещественное доказательство антисанитарии в тюрьме. В день писались сотни заявлений по всякому поводу и без повода вовсе. Не всегда зэки выражались прилично. Часто шел сплошной мат. Так зэки сами сводили на нет значение своих заявлений.

Между тем меня, Гайдука и Заряна перевели в другую камеру. Окна закрыты железным щитом, пол влажный, от свежевыкрашенных стен исходил отвратительный затхлый запах. Вдобавок ко всему камера маленькая и приходилось целый день сидеть, втиснувшись между койкой и столом. Единственное, в чем повезло, – репродуктор. Его можно было выключать. Прежде он был вмонтирован в стену и орал круглые сутки. Но Зарян засунул в него гвоздь, и репродуктор замолк. Вызвали техника: ведь согласно Правилам нам положено слушать пропагандистские передачи. Тот починил радио, разбив стену, но заделывать ее снова не стал. Так у нас появилась возможность регулировать громкость. В большинстве случаев радио вызывало дополнительные конфликты. Одному оно мешает читать, другому делать нечего и хочется его слушать. Начинается ругань, ссоры. Многие камеры решили вообще не слушать передач.

Итак, пока мы втроем – Загробян, Зарян и я. Ждем Гайдука из очередной отсидки. Каждый от своей порции оставляет немного для него. Возвратится, захочет есть. Говорим о том, как меняются времена. Раньше некоторые надзиратели приносили еду нашим ребятам в карцер. Но все испортил Сергиенко. Ему кто-то дал бутерброд. Он съел, и через час у него разболелся живот. "Ясно: КГБ отравило!" И он завопил:

– Провокация! Отравили!

Прибежали надзиратели, началось разбирательство. Оказалось, что дежурный незаконно передал Сергиенко хлеб. Дежурного уволили, а за Сергиенко закрепилась плохая репутация. Хлеб перестали носить: "Еще донесете, с работы уволят".

Привели из карцера Романа Гайдука. Худой, обросший бородой. Накинулся на еду. Мы сидели вокруг него и слушали, как было дело. Вдруг принесли письма. Мне тоже. На этот раз из Риги, от Сарры Зинабург. Она должна была сообщить об отъезде родителей. Сарра пишет: "Иосиф, надеюсь, вы уже оправились от потери. Ваш отец был светлым человеком, которого любили все…"

Строчки поплыли перед глазами. Что это значит? О какой потере она говорит? Почему "любили"? Нет, не верю! Из письма ничего не ясно. Надо проверить. Это ошибка! Они в Израиле. Отца нет?! Не может быть! Меня охватил ужас. Отчаяние и безнадежность…

– Ребята, умер отец…

Прекратились разговоры, все смотрят на меня:

– Как?

– Не знаю…

Молчание. Затем соболезнования. – Вдруг все рухнуло, я осиротел…

…Последние дни перед отъездом были невыносимо тяжелы для отца. Для получения визы надо было сначала сдать свою квартиру в домоуправление и жить в чужой. Но главное не в этом. Он не мог примириться с мыслью, что оставляет меня одного. И сердце не выдержало… Еще накануне вечером он обсуждал с мамой последние известия, говорил с теми, кто собирался уезжать. Лег спать. Ночь семнадцатого тамуза. Мама услышала: "Мне плохо". Подошла, но было уже поздно…

В пустой, залитой лунным светом комнате, мама просидела всю ночь. Причитала: "Хотя бы один день, Моше, только бы доехать! Мы же обо всем договорились: как будем жить в Иерусалиме и как встретим Йосефа. Об одном не договорились: что мне делать без тебя".

Что же теперь? Ехать? Ждать Йосефа? И ей послышался ответ отца: "Я хочу ждать Йосефа в Иерусалиме".

Оторвавшись от холодного тела, эта мужественная женщина отправилась выполнять последнюю волю мужа. Было трудно. Все против. Зачем помогать отцу преступника? К тому же законы СССР не позволяли вывозить тела умерших. Да и как вывозить?

– Тело надо положить в формалин, в серную кислоту!

– Но ведь кислота разъест тело?

– Ничего не знаю, такова инструкция.

Увидев муку в глазах женщины, чиновник уступил:

– Ладно, подпишу и без этого!

Теперь предстояло получить разрешение вывезти тело. Помогли ходатайства премьер-министра Израиля Менахема Бегина и министра Ландау, а также Генри Киссинджера.

Восьмого ава мама привезла тело отца в Иерусалим, где будет жить его сын. Теперь с Масличной горы он видит Храмовую гору и всю Святую Землю.

Отец умер 17-го Тамуза, в день, когда евреи на протяжении многих веков соблюдают пост в память о бедствиях, постигших народ. А тело отца предали земле 9-го Ава, в день поста и траура по разрушению Храма.

Так, не зная о личной потере, я плакал и постился вместе со всем народом. Я соблюдал траур, не зная о смерти отца. Почему скрыли? Может, чувствовали свою вину? Может, опасались моей реакции? Да, через четыре недели после смерти открыть уже можно…

Перед отъездом в Израиль мама приехала в тюрьму. Проститься. Свидания не дали.

– Вы уже иностранная гражданка.

– Но ведь я мать, при чем здесь гражданство?

– Ничего не знаем. Не положено!

Все письма и телеграммы перехвачены. Для КГБ отец страшен и мертвый…

Тяжесть моей потери не ослабляется временем. Я плачу не стесняясь, не могу сдержать слез. Я плачу о своей нелепой судьбе, о тяжелой жизни отца. Я так радовался его отъезду – и вдруг смерть! Но вот я начинаю понимать, что он – это я. Отец жив во мне. Только на третьи сутки я смог есть. Поднялся с койки и стал разговаривать. В трудную минуту Загробян оказался другом. Пока я не ел, он хранил мой хлеб, сахар и даже вареную картошку:

– Йосеф, поешьте! – он обнял меня, утешил.

За согласие не протестовать против изъятия писем и против лишения свидания с матерью Дойников перевел меня в камеру к Бутману. Туда мы перешли вместе с Размиком Загробяном. С Гилей Бутманом у нас много общего – прошлое и иврит. В нашем корпусе сидел и Натан Щаранский. Оказывается, его действительно держали вместе с Анисимовым. Но Натан быстро раскусил этого типа. Теперь Щаранский сидел вместе с Шелудько. Бутман когда-то подарил Гене Шелудько иврит-русский словарь. Узнав об этом, я удивился: зачем русскому ивритский словарь? Но добрые дела приносят плоды: Шелудько отдал словарь Щаранскому. Гиля уговорил библиотекаря передавать записки Натану и приносить ответ от него. Странный это был библиотекарь – платы за услуги у нас не брал. Должно быть, КГБ платило.

Гиля полгода провел в тюрьме строгого режима. Во Владимире уже второй раз. Здоровье его было подорвано, но держался он мужественно. Три года тюрьмы он получил за выступление в защиту товарища. Когда бывший полицай обозвал Израиля Залмансона жидом, тот одним ударом сбил его с ног. За это попал в тюрьму. Тогда Бутман нацепил желтую звезду Давида и вышел с ней к штабу лагеря с плакатом: "В этой стране право на стороне убийц евреев".

Между тем мы с нетерпением ждали записок от Натана. Он подробно писал о зарубежных группах и организациях, помогающих советским евреям, о национальном движении в России. Письма по-прежнему шли через библиотекаря, который открывал кормушку, клал на нее книгу, а в ней – записки Натана на иврите. Он писал и о том, как ходил на прием к министру внутренних дел, требуя нашего освобождения, и как встречался с Эдвардом Кеннеди, и как во время судебного процесса голодал, отказавшись признать обвинение в шпионаже.

Чтобы найти предлог для процесса, КГБ подослал к нему какого-то научного сотрудника, работавшего в одном из институтов Москвы. Тот занимался телепатией и попросил передать какие-то свои работы на Запад, так как в Советском Союзе его не печатали. Натан познакомил его с американским корреспондентом Тодтом. В момент передачи рукописей Тодт и ученый были задержаны. За передачу иностранному агенту материалов служебного пользования Натану дали тринадцать лет.

Иногда на прогулке нам удавалось через стену перекинуться с Натаном на иврите:

– Натан, ты умеешь добывать дополнительную еду?

– Нет, – смеется в ответ.

– Ты же занимался политикой, общался с людьми!

– Но я не бизнесмен.

Иврит у него отличный, изучал в Москве. Вся получасовая прогулка проходит под аккомпанемент ивритских песен, которые они распевают с Геной. Я бегаю по дворику, иногда попадаю в грязные лужи. Гиля занимается физзарядкой. Молчим. Хотим, чтобы Натана перевели к нам. Он даст нам второе дыхание.

…Смерть отца словно все перевернула во мне. Я вдруг понял, что один на свете, что сижу уже восемь лет. Эта цифра поразила. Почему-то угнетали не оставшиеся четыре года отсидки, а восемь, прожитых в заключении. Да, я много испытал! Слишком много!

В субботу вечером приказали собираться с вещами.

Дату Абрам знал от Коли. В связи с предстоящей олимпиадой нас решили увезти подальше от туристского центра. В Татарию. В Чистопольскую тюрьму.

8 октября 1978 года. Всех раздели догола и выдали новую одежду. Это в целях предосторожности, чтобы ничего не вывезли из Владимира.

В вагоне весело. "Полосатые", особо опасные рецидивисты, отказались надевать новую одежду:

– Отдайте нам наши вещи! – Ругаются матом. Требуют чай.

А мы с Гилей едем в отдельной клетке. Получили хлеб на двоих и две большие соленые рыбины. Мы бедны и свободны от вещей, но настроение хорошее. Всю дорогу говорим на иврите и поем израильские песни. Охранник принял меня за израильского шпиона, и когда я заговорил с ним по-русски, удивленно спросил:

– А ты откуда знаешь русский?

– В школе учил.

– В Израиле есть русские школы?

– Я в Израиле никогда не был. Только собираюсь.

Тут он понял свою оплошность.

А Натана мне увидеть не удалось. Чтобы предотвратить встречу сионистов, нас поместили в разные концы вагона. Натана даже водят в офицерский туалет, чтобы не проходил мимо нас. Но однажды Гиля как-то весь изогнулся и увидел его:

– Маленький такой. Метр шестьдесят с шапкой.

Поговорить мы все же успели. Решили по приезде требовать, чтобы поместили нас всех вместе.

Приехали. Пересадка в Казани в воронки до Чистополя. Тюрьма занимает одно трехэтажное здание. Построено еще до революции. Пока все довольны: камеры чистые, крашеные. Пол деревянный. Нас четверо, а камера большая. Кормят чистой пищей: рыба хорошая, хлеб вкусный. Надзиратели ведут себя прилично.

– Нас привезли сюда, чтобы продемонстрировать, как советская власть умеет соблюдать законы, – говорит Бутман. – Вот увидите!

– Да ну, что ты, Гиля! С какой стати советская власть будет тебе такое доказывать! – возражаю я.

Накануне Йом-Кипур – обыск и выдача вещей. Отстаиваем каждое письмо, каждую открытку. Танах удается получить без труда. Когда шмонщик отворачивается, прячу в мешок тетрадь с записями молитв. Но запихнуть в карман блокнот с утренней молитвой не удается:

– Так нечестно, Менделевич!

– Почему нечестно? Это ведь мои вещи. Не я их у вас забрал, а вы у меня!

Он вытаращил на меня глаза. Моя наглость его удивила. Шмон продолжался. Открытки с видами Израиля не выдали – сионистская пропаганда. Вынюхивали и ощупывали дотошно.

И все же теперь у меня есть Хумаш, молитвы. "Агада" Бялика и Равницкого, учебник иврита. Начинаются тюремные будни: подъем, молитвы, еда, прогулка, учеба, еда, учеба, отбой.

Приносят работу. Здесь, в отличие от Владимирской тюрьмы, заставляют работать – плести сетки для овощей. Плетут их в камере вручную. Одну за полтора часа. Всего надо сделать восемь штук. Кто не выполнит нормы, сидит на голодном пайке. Я здорово отощал во Владимире. Когда привезли сюда и раздели догола, начальник Чистопольской тюрьмы спросил:

– Вас что, там не кормили?

– Почему?

– Одни кости остались. Ничего, будете работать – подкормим.

Продукты – в обрез. Меня назначили продуктовым старостой камеры. Выдаю каждому поровну и слежу за тем, чтобы хватило до конца месяца. Научился точности и аккуратности: в столовую ложку набираю маргарин и все неровности обрезаю по линейке. Получается миндалина. Одна на человека в день. Еще из Владимира осталось подсолнечное масло. Каждому по ложке в день. Но переливать из бутылки в ложку нельзя – можно пролить. Приходится только зачерпывать. Нужен самоконтроль, потому что без еды даже добрый становится зверем, выбирает миску, где суп и каша погуще.

Роман Гайдук изготовил специальный прибор, чтобы делить рыбный паштет на три равные части. К чему эта мелочность? Легче проявить мужество в критический момент, чем день за днем терпеть сосущий, унижающий тебя голод, дрожь в пальцах, сжимающих теплую миску.

С каждым днем мне все труднее достается беспристрастие при дневной дележке. Кажется, что твоя порция больше. Неужели я ослабел настолько? Я отказываюсь брать дополнительные продукты. Товарищам даю, а сам делаю вид, что уже съел. Сразу стало легче.

По субботам устраиваем грандиозный "пир". Владимирские запасы позволяют не работать по субботам. Начальство, вероятно, думало взять евреев голыми руками. Но у нас – конфеты, белые сухари, сахар. В пятницу вечером едим пирог, который я сам изготовил из раскрошенных белых сухарей, размоченных в конфетной воде. К этой массе добавляю сахарный крем.

Гиля уплетает за обе щеки:

– Никогда таких вкусных вещей не ел. Ты настоящий кулинар!

У нас есть даже рыбные консервы. Это тоже на субботу. Перемешиваю с хлебом, ставлю на батарею, грею "гефилте фиш". После субботней трапезы читаем старые письма из Израиля, я – недельную главу Торы. Живем в общем неплохо, даже весело. Иногда, правда, ссоримся по мелочам, изредка – по-крупному. Но все же вместе.

Добиваемся перевода к нам Натана, строчим жалобы. Получаем отказы. Я предлагаю объявить голодовку, но Гиля уже голодал тридцать дней. Ему нельзя. Из лагеря привозят Казахова и Балахонова. Они начинают голодовку в поддержку нашего требования. Шелудько отказался сидеть с Натаном – сажайте его с евреями! Размик тоже потребовал перевода в другую камеру.

Согласно Правилам заключенного нельзя держать в одиночке больше месяца. У начальства нет иного выхода – придется посадить Натана с нами. Все кроме нас отказались. Однако выход нашли: Щаранского поместили с Виктором Пяткусом. У Пяткуса второй срок, а у Натана первый. По закону запрещается держать таких вместе. Но начальник заявляет Бутману:

– Я получил разрешение Москвы!

Да, если надо, можно и закон обойти. Можно вообще не передавать писем из Израиля. Об этом я узнал еще во Владимире. Коля рассказал Абраму, что принято решение считать все письма из Израиля сионистской пропагандой, даже письма от детей, даже просто открытки. Все это подлежит конфискации, и никакие жалобы не помогают. Ответ один: "Никаких писем нет". Натану не выдают писем от Авиталь из Израиля. Гиля решает передавать письма сам. Но как? Здесь не Владимир. Нет тех связей. Раздатчик Егор, парень с квадратным черепом, не берет ни красивой ручки, ни открытки. Относить записки Натану отказывается. Менты как звери: не подходят, не разговаривают. Их, видно, сильно напугали: "особо опасные государственные преступники".

– Есть выход! – вдруг кричит Гиля. – Письмо складываем, обмазываем мылом и приклеиваем в бане под скамейку. Попробуем!

Связь с Натаном – по унитазу. Сообщаем ему все детали операции. Возвращаясь из бани, он бросает: "Шалом!" Значит, все в порядке. Но через неделю мы не слышим "Шалом". Натан в карцере. Его заметили в бане, когда он вытаскивал нашу записку и вкладывал свою. Начался обыск. Письмо обнаружили в мыльнице. За межкамерную связь – десять суток ареста. После его возвращения спрашиваем:

– Ну, как там?

– Лучше, чем во Владимире. Тепло. Белье не отбирают. Только в туалет не водят – параша целый день полная.

Главное – тепло, чего не скажешь про нашу камеру. Здесь коченеют руки и от холода уснуть невозможно. Зато есть еда. Мы работаем. Гиля изобрел метод, благодаря которому можно продержаться до конца срока. Трое сдают за одного. Только так можно выполнить норму. Одному с ней не справиться. Тогда из заработка половину отчисляют в пользу тюрьмы, и еще пятнадцать рублей за питание, баню и электричество. На покупку в ларьке ничего не остается. По системе Гили месяц вообще ничего выдавать не надо, а потом сразу все. Преимущество этой тюрьмы состоит и в том, что за тобой не следят. Главное – сдать продукцию. Вполне можно сначала ее заготовить впрок и спрятать, а потом лишь выдавать. Поэтому суббота у нас выходной, а воскресенье – рабочий день.

…Подготовка к Хануке идет вовсю. На заработанные деньги купили продукты. Готовимся зажигать свечи. В качестве фитиля приспосабливаем нитки. У меня есть льняной мешок, который папа прислал мне еще в начале срока. Из него я делаю фитиль, макаю в растительное масло и втыкаю в кусок черного хлеба.

Связываюсь с Натаном:

– Натан, мы зажигаем свечи, а ты?

– А из чего делать фитиль?

– Из нитки.

– По-моему, нитка не годится. Это хлопок, а нужен лен или шерсть. Так я учил.

– Ты верующий?

– Нет, я ведь не все мицвот выполняю!

Неужели он не считает себя верующим потому, что не выполняет всех заповедей? Я тоже всех не выполняю, но стараюсь. Вот и осталось неясным: не признает себя верующим потому, что не выполняет всех мицвот, или потому, что еще не пришел к вере?

Так через повседневные тюремные будни тащился наш срок. Мы то погрязали в слухах, мелких ссорах и обидах, то выбирались из них и хватались за изучение языков. Как мне все надоело! А что делать? Время не движется. Утренняя прогулка не в радость. Холодно, пасмурно, двор завален снегом. Каждый день разгребаем его лопатой, но работа не согревает, а снега не становится меньше. Минус тридцать пять. Бегаю по двору, раздевшись до нижней рубашки. Бегаю из принципа: раньше бегал и сейчас должен. Если перестану, значит сдался. Бежать по снегу трудно. Падаю. Ловлю на себе насмешливые взгляды Гили. На ходу вытираю нос рукавицей. Постоянно простужен. Но зато все у меня по заведенному порядку. Подъем, молитва, еда, прогулка. Танах, английский, ужин, арабский язык. Отбой. Так вертится круг за кругом. Кружится голова. Но менять темп нельзя. Я в плену у собственного бега. Бегу, потому что боюсь: остановлюсь – погибну.

В письмах жалуюсь на пустоту. Но разве в этом дело? Невыносима безвыходность: ты постоянно находишься вместе с людьми, далекими тебе по духу. К ним нужно приноравливаться, держать себя в руках, чтобы не взорваться или не распуститься… А в общем жизнь течет нормально. Слушаем радио, обсуждаем новости, шутим, опять готовимся к празднику.

Не так-то просто готовиться к Песах в тюрьме. Полгода назад купили в ларьке кило лука. Ели по субботам и праздникам. Последнюю луковицу я не выдал: поставил в банку с водой. Гилель удивился:

– Ты что, садоводством занимаешься?

Я загадочно улыбнулся. Сделаю для него сюрприз. Оставшуюся с Песах 1978 года горсть изюма бросил во флягу, засыпал накопленным за несколько месяцев сахаром. Флягу завернул в тряпку и засунул под нары, туда, где под полом проходит труба с горячей водой. Полкилограмма мацы должно прийти бандеролью. Теперь надо подготовиться к другой стороне праздника.

– Гиля, давай устроим настоящий седер, с чтением Агады.

– Хорошо, но символически – ведь я ничего не пойму!

За день до Песах делаю проверку на хамец. Это, как всегда, вызывает интерес. Гиля объясняет Гене Шелудько – его перевели третьим в нашу камеру – смысл моих действий. Я сажусь за перевод пасхальной Агады, чтобы Гиле было понятно.

Из щепотки яичного порошка, который у меня хранится для этой цели три года, леплю яйцо. На бумажке пишу "зроа"4. На столе хлебные крошки, и поэтому я накрываю у себя на нарах. Ставлю блюдо, раскладываю все по порядку. Агада у меня есть настоящая – плод сотрудничества Абрама с Колей Обрубовым. Мы садимся с Гилей на нары. Гена – за столом. Он зритель. Даю Гиле русский текст Агады. Он удивлен:

– Что это?

– Ты же сказал, что языка не поймешь, вот я и перевел.

– Нет, ничего, ты мне лучше переводи во время чтения.

– Ладно!

Начинаем седер как положено. Я не спешу. Хочу продлить удовольствие. Мы счастливы, что сидим за пасхальным столом и в нашей жизни появилось новое, светлое, и куда-то пропали, словно провалились, камера, решетки и унитаз. Всю свою душу, всю свою надежду вкладываю в слова: "В следующем году в Иерусалиме".

– Впервые присутствую на таком пасхальном седере. Это символично, – говорит сорокадвухлетний Гиля, праздновавший свой первый Песах в советской тюрьме.

На следующий день, перед самым отбоем, неожиданно :

– Бутман, собирайте вещи!

Гадаем: почему? куда? Гилю перевели в другую камеру, а утром, сразу после поверки, слышим его прощальное:

– Шалом, друзья!

Что означает этот неожиданный этап? Неужели?.. Неужели?!

Выводят на прогулку. Первый весенний день. Небо синее, капель… Как хочется верить, чтобы еще возможно счастье и не все потеряно! Но я говорю Гене:

– Не думаю, что его освободили!

Человек всегда должен быть готов к худшему. Нечего распускаться! А в душе мечутся два слова: "Неужели свобода? Свобода?"

Связались с другими камерами. Там считают, что речь идет об освобождении. Через две недели из писем Иды, Наташи Розенштейн и Наташи Хасиной понял, что это так. Освобождены еще несколько человек. По случаю освобождения Гили устроил Гене и себе торжественный ужин.

Боясь разочарования, я старался подавить в себе мечту о воле. Снова вернулся к учебе и ежедневному бегу. Перестал мечтать о скором освобождении. Решил спокойно ждать конца срока, а там видно будет. Однако трудно жить без веры и надежды. Я верил в Б-га и сознавал, что Его замыслы от меня скрыты.

Моему сокамернику Гене заключение давалось еще труднее. Он ничего не умел, к учебе и чтению его не тянуло. Целыми днями лежал на койке и с регулярностью автомата чесал голову. Ходил по камере с высунутым языком и безумными пустыми глазами. Он витал в другом мире. Находиться рядом с невменяемым было невыносимо. Он имел обыкновение стоять у меня за спиной и производить какие-то движения руками, касаясь моей головы. Я отрывался от книги и спрашивал его ласково:

– Что с тобой, Гена? Почитай что-нибудь!

– Все в порядке, Иосиф, все в порядке, – отвечал он с улыбкой идиота.

Но явно не все в порядке. Его мечты о скором освобождении не сбылись. Нужно было искать какой-то выход.

– Иосиф, у меня желтуха, – сказал он мне в субботу утром, после того, как всю ночь метался по камере, не давая спать. – Это заразная болезнь. Меня, наверно, пошлют в больницу и, если не смогут вылечить, освободят.

Лицо пожелтело, глаза красные, дыхание тяжелое. Я вызвал фельдшера. Тот измерил температуру – нормальная. Пощупал пульс, посмотрел язык.

– Пока ничего страшного. Зайду завтра.

Гена полежал немного, потом вскочил и принялся бегать. Остановился у стены, как-то по-своему стал молиться. Обернулся ко мне. Улыбнулся. Вид вполне нормальный.

– Б-г помог мне, Иосиф. Я излечился!

Но он не излечился… В воскресенье вечером я написал заявление по поводу того, что уже несколько месяцев мне не выдают писем из Израиля. В понедельник утром я молился у окна и вдруг услышал, как Гена рвет бумагу. Я продолжал молиться, а когда закончил, подошел туда, где накануне оставил свое заявление. Его не было. Клочки бумаги валялись в мусорном ящике. Я задумался. Вспомнил о "пресс-камере", в которой зэку создают такую обстановку, что жизнь становится невыносимой. Единственный способ уйти из такой камеры – подчиниться начальству. Но я не хотел верить, что Гена – орудие такой грязной игры. Я подошел к нему:

– Зачем ты это сделал, Гена?

Он дружелюбно улыбнулся:

– Что, Иосиф?

– Зачем ты порвал мое заявление?

– А я не рвал его…

– Гена, скажи всю правду, прошу тебя! – по-дружески обнял я сокамерника.

Он отстранился.

– Что ты, Иосиф, все в порядке! – и весело зашагал по камере, напевая какую-то песенку.

Я заплакал. Это были слезы жалости к молодому парню, который не выдержал и сдался. Слезы стыда и позора. Он же не понимал низости и унизительности своего поведения. И вместе с тем созрело решение. Неважно, симулирует он сумасшествие по собственной воле или по заданию. Может, он в самом деле сошел с ума. В любом случае мне в этой камере делать нечего.

Обычно перевод из камеры в камеру по личной просьбе невозможен. Остается искать другие способы. В этом отношении у меня никаких иллюзий не было: всякий раз, когда я мог добиться чего-то настойчивыми требованиями или делом, я действовал, а не писал заявления. Заявление я все же написал – для порядка: "Прошу перевести меня в другую камеру". Никаких объяснений не приводил, ведь это равносильно доносу.

Раздался тревожно-пронзительный звонок. Проверка. Захлопали двери. Вот открылась и наша, вошел дежурный. В руках список заключенных. Я доложил:

– В камере двое!

Он отметил что-то у себя и направился к двери. В тот момент, когда он еще не успел ее закрыть, я выскочил вслед за ним и протянул ему свое заявление. Выход из камеры расценивается как попытка к бегству, и охрана имеет право стрелять. Три надзирателя схватили меня и попытались втолкнуть обратно, Я не давался. Хотели скрутить руки. Не удалось. Я вырвался и кинулся на решетки. Меня оторвали от них и втолкнули в другую камеру. Этого я и ждал. Пришло чувство свободы: удалось бежать от безумного взгляда Гены, от серой, унизительной жизни вдвоем. Хотя я понимал, что получу карцер, настроение поднялось и я запел "Давид, царь Израиля, жив…"

Узнав о моем переводе в другую камеру, Балахонов решил, что меня, как и Бутмана, освободят. Он закричал:

– Иосиф, передайте на Запад, что в тюрьме для подавления воли дают специальное лекарство.

Вот этого делать не стоило. Нарвется на неприятность. Ответить ему? Меня обязательно накажут. Но если я не отвечу, он продолжит кричать и получит карцер.

– Успокойтесь, Володя, меня в Женеву еще не везут! – проговорил я тихо.

Не знаю, услышал ли он, но надзиратель все уловил:

– Менделевич, прекратить разговоры!

Ладно, одним наказанием больше, одним меньше – это не меняет дела. Меня все еще не покидало радостное настроение. Пришел Николаев, заместитель начальника тюрьмы. Он играл роль "добряка".

– Что же вы, Менделевич, не подождали, пока мы разберем ваше заявление?

– Я не мог ждать!

– Ну что ж, теперь у вас будет время обдумать свое поведение: за выход из камеры, сопротивление охране и разговоры с заключенными – десять суток карцера.

– Я готов!

Я знал, что карцера мне не миновать, и поэтому заранее припас теплые носки и белье. Карцер для политзаключенных находился в подвале и представлял собой довольно большое помещение, 3 на 2 метра. У стены – деревянные нары, закрытые днем на замок. Но после пережитого карцер был для меня настоящим домом отдыха. Наконец-то я один.

Постепенно подкрадывались раздумья, сомнения, вопросы, бесконечные вопросы. Что это? Простая несовместимость характеров или нечто более серьезное? В последнее время Гена вел себя странно. Евреи относились к нему по-дружески. Он казался простым парнем, чуть-чуть наивным. Когда Гена возвратился из карцера, Гиля Бутман отдал ему свой хлеб. Он учил его ивриту и подарил свой ивритский словарь. Потом Гена сидел с Натаном, и они стали друзьями. Натан даже дал ему несколько фотографий. Ради того, чтобы Натан сидел с нами, евреями, в одной камере, Гена Шелудько пошел на столкновение с начальством и угодил за это в карцер. Только я не мог с ним ужиться. Почему? Не могу спокойно смотреть на превращение доброго мальчика в негодяя! В течение долгих тюремных лет меня, наверно, измотали различные проявления человеческой слабости. Я пытался не реагировать на них. Вот и в случае с Геной я долго подавлял в себе чувство неприязни к нему. А потом последняя капля, переполнившая чашу терпения.

Так я размышлял, пока не почувствовал себя худо. Ноги налились свинцовой тяжестью, закололо тысячью иголок в левой руке, и она отяжелела. Дышать стало трудно. Я еще не умел объяснить свое состояние, но тем не менее понял, что слабость надо во что бы то ни стало преодолеть. Я принялся быстро шагать, потом бегать и прыгать. Разогрелся. Физическое напряжение развеяло все дурные мысли, и я размечтался об освобождении, о встрече с друзьями. Постепенно мечты окрашивались в реальные цвета. Впервые за долгое время я забыл о том, что нахожусь в тюрьме. Раньше я остановился бы – опасная игра, но теперь, когда резервы исчерпаны, мечты об освобождении были единственным спасением. Когда они улетучатся, мне придется расплачиваться за расточительность. Но пока мечты помогали выжить.

Отбой! Открыли нары, и началась подготовка ко сну по разработанной схеме: кружку под голову, носки на руки, рукав на голову, носовой платок на рот. Теперь уснуть. Это жизненно важно. Главное – не думать о тюрьме.

…Вот бредет стадо белых овец, а рядом черная собака. Нет, не помогает! Верблюд шагает по пустыне, и вокруг пальмы, холмы, камни… Нет, и это не помогает! Вот окунаюсь в микву. Раз, два, три… Телу тепло. Просыпаюсь от чириканья воробьев. Восход солнца. Подъем через час. Порядок! Выполнил норму сна.

Еще до подъема начинается оживление. В больших ящиках несут черный хлеб, в бумажках – кусочки селедки. Открывают кормушки:

– Хлеб!

Вот раздатчик достает из ящика мою порцию. Как приятно смотреть на черные, блестящие спинки буханок! Неужели я когда-нибудь смогу купить хлеба, сколько захочу?

– Кипяток берешь?

– Беру, беру! А можно потом еще взять?

– Ладно, стукнешь в дверь – подойду!

Какой добрый! Даст мне еще воды. Беру кружку в обе руки, сажусь на дощечку, привинченную к столу. Пар поднимается из кружки. Ее горячие стенки согревают руки, сердце. Что за чудо – вода!

Первый глоток. Какая горячая, живая вода! Надо пить больше. Кипяток очищает тело. Скорее выпить, чтобы получить еще. Глотаю обжигающую жидкость и снова бегу к двери. Стучу. Шаги:

– Чего стучишь? Голос незнакомый.

– Кипятка не осталось?

– Получил и хватит!

Эх, жаль, опоздал! Заступила дневная смена. От этих не дождешься. Снова сажусь на скамеечку. В руках пайка. Какой мягкий, душистый, домашний хлеб! А корочка коричневая, с пупырышками. Верхняя корочка отошла и приоткрыла мякоть внутри. Так, сидя у стола, засыпаю. Сидя спать можно. Конечно, могут помешать, но не более того.

Возвращаюсь из сна в камеру: надо молиться. Хорошо, что почти все помню на память. Молюсь не спеша. Молитва уносит меня далеко-далеко, а потом спускаюсь на землю. Так продолжается несколько часов. Не спешу расстаться с молитвой – я живу в ней.

Молитва кончена. Омываю руки и отламываю от пайки верхнюю корочку. Пальцами отщипываю мякоть. Хорошо, что до молитвы нельзя есть. Так у меня останется больше хлеба к обеду. Теперь начинается "разделка" хлеба. Нашел деревянную палочку – валялась в камере. Это мой нож, им я обрезаю корку с трех сторон. А вот эта часть самая сладкая, она останется на субботу. Остальное нарезаю тонкими ломтиками. Когда-то Абрам сказал, что свежий хлеб вреден для желудка, поэтому его надо подсушивать. Может быть, для больных это и верно, но нам дают так мало хлеба, что нет смысла его сушить. Хотя сухари полезнее. Здесь выдают 450 граммов в день, а мне столько и не надо! Решил вынести из карцера пайку хлеба. Может, даже целых две. А сэкономить надо три.

В тюрьме существует неписаный закон: в последний день отсидки в карцере не есть хлеб, а оставлять тому, кто придет после тебя. В первый же день я нашел спрятанную пайку, но она вся заплесневела и зачерствела, так что ее невозможно было есть. Все равно хлеб нужно оставить. Разрезав, кладу на обрывки газет и сушу. Это запрещено. Надо прятать понадежнее. А газету я пронес в камеру, завернув в нее кусок хлеба. Это "Moscow News". Читаю по-английски вслух, а затем перевожу на иврит. Темы, затронутые в статьях, обсуждаю сам с собой – тоже на иврите. Нельзя ни на день прекращать практиковаться в разговорной речи.

Сегодня тема статьи "Жилищное строительство в СССР". Я рассуждаю о том, почему не хватает жилищ в Советском Союзе. Потом проверяю, подсушился ли хлеб. У окна ломтики сохнут лучше, а под окном – хуже. Приходится их время от времени перекладывать. Чтобы залезть на окно, надо подтащить парашу и встать на нее. Это опасно: выглядит подозрительно. Поэтому я проделываю все быстро, предварительно убедившись, что надзирателя нет поблизости. Но и торопиться тоже нельзя – хлеб крошится и жалко, если от неосторожного движения крошки упадут на пол. Прежде чем завернуть высушенные сухари в газету, я легонько ударяю ими о стол. Крошки сыплются на подложенную бумагу. Я их собираю и ем. Самые крепкие сухари оставляю на субботу.

В карцере вместо унитаза – железный бачок с острыми краями. Сидеть на нем неудобно, но я подкладываю куски тряпки, которую выдают по утрам для уборки камеры. Здесь сидение на параше имеет свои преимущества: ты один, никто не ждет своей очереди, никто не торопит тебя.

Нет, ошибся. Я заметил, что как только сажусь, начинают разливать кипяток. Неприятно, если кормушка открывается в тот момент, когда я занят другим делом. Раздатчик кричит, торопит:

– Ну, чего там? Не хочешь кипятка, что ли?

Нет, кипяток я хочу, и даже очень. Он основной источник тепла.

Здесь, в карцере, с утра до вечера я занят едой. Осматриваю свои продовольственные запасы. Это дает мне ощущение независимости: у меня много еды, захочу – съем все сразу. Я не ем лишь потому, что не хочу. Но нельзя же все время думать только об этом!

И тогда наплывают другие думы, неотвязные, тяжелые: как получается, что человек, отправлявшийся в Израиль, оказался в вонючем тюремном подвале в тысячах километров от Иерусалима? И вообще, зачем люди живут на земле? Для чего?..

А вот еще и другое занятие: уловить время послеполуденной молитвы Минха. Задача довольно сложная: свет через окно не проходит, и разницы между двумя и пятью часами дня для тебя нет. Только по радио, которое находилось где-то очень далеко, можно приблизительно определить время. После вечерней молитвы, считай, день прошел. Делаю отметку на стене. Что дальше? До Израиля еще тысячи километров и тысячи часов.

Снова проклятой тяжестью наливается тело. Я был прав: пять лет просидеть – куда ни шло, а больше невозможно. Все работает на износ. И так изо дня в день. В пятницу вечером длинная молитва, затем "сытый" ужин из запасов, собранных за неделю. Потом – танцы. Когда на моей свадьбе в Иерусалиме я танцевал три часа подряд, меня спросили, где я учился этому, я ответил: "В карцере Чистопольской тюрьмы". Правда, в тюрьме танцевал не от избытка чувств, а от их недостатка. Вначале то был скорбный танец, а затем передо мной возникал Иерусалим и счастье переполняло меня. Движения ускорялись. Я танцевал так, что от пола откалывался цемент. Это был танец узника, которому хочется вырваться, бежать, освободиться…

– Менделевич, прекратите шум! В тюрьме танцевать запрещено!

– Сегодня праздник!

– Что за праздник такой?

– Моих товарищей освободили. Они теперь в Израиле. Знаете Бутмана? Он сидел здесь. Теперь он в Иерусалиме!

– Что же тебя не освободят?

– Освободят и меня!

– А все же, почему их освободили, а тебя нет?

Вот уж не собираюсь искать логики в действиях советской власти! Надзиратель отошел от моей камеры. Теперь с его слов все знают о странном еврее, который танцует в одиночке: "Нашел, где танцевать! Что за народ евреи. Его в карцер, а он радуется!"

Но отношение ко мне меняется. Уже по второму заходу дают кипяток, не придираются, когда я молюсь вслух.

За день до выхода из карцера пришел лейтенант КГБ Галкин:

– Со Щаранским все равно не посадим вместе. Можете хоть сто раз выбегать из камеры!

Наконец меня выводят. Несу две порции хлеба. Сделали вид, что не замечают. С кем же теперь сидеть? Посадили с Размиком Загробяном. Малоразговорчивый, думающий парень. Первые несколько месяцев после карцера прошли хорошо. Учеба, разговоры, физзарядка. Снова принял на себя функции хозяйственника. Впервые за год удалось подкупить раздатчика хлеба и получить лишнюю пайку. Плату – махорку – мы бросали в мусор, который он каждое утро выносил из камер. Хлеб шел в пользу Размика. Он был худ и серьезно болен. Занимался йогой и часами стоял на голове, считая, что от этого голова перестанет болеть. Переубедить его в чем-либо почти невозможно. Он был категоричен в своих суждениях. Спорить с ним бесполезно. Я и не спорил.

Вот довольно типичная картина нашей жизни. Я учу иврит, а Размик в углу стоит на голове.

– Что-то мне плохо, Иосиф!

– Это оттого, что вы на голове стоите!

– Нет, это мне помогает от головной боли, – и стояние продолжается.

Нельзя сказать, что он был завистлив, но какое-то неосознанное чувство обиды на то, что обо мне заботятся за границей, а о нем нет, постоянно сквозило в его рассуждениях. Он считал, что я верю в скорое освобождение, но не подаю вида. Это было не совсем так. Я и верил, и не верил. А ему хотелось меня "разоблачить" и доказать, что мои надежды не осуществятся. Каждое сообщение о прекращении переговоров SALT-2 вызывало его бурную радость: "Все кончено. Русские никогда больше не договорятся с американцами".

Порою, сам того не сознавая, он причинял мне боль. Я же испытывал неловкость, словно на глазах у голодного сытно ем. Я старался избегать темы об освобождении, но он упорно возвращался к ней, беспрестанно ковыряя свои болячки. Его истинное отношение ко мне особенно резко проявилось во время голодовки.

Дело обстояло так: Натан получил свидание с матерью. После свидания он постучал в забор прогулочного дворика, где мы с Размиком гуляли, и начал рассказывать новости:

– Освободили Альтмана, Хноха, Пэнсона и Залмансона. Кузнецова и Дымшица обменяли на советских шпионов. Это в рамках соглашения об ограничении стратегического вооружения. Брежнев обещал после ратификации сенатом SALT-2 освободить меня, тебя, Иду Нудель, Федорова и Мурженко. Ожидается, что договор ратифицируют 25 ноября.

Дальше нам говорить не пришлось: Размик подал знак, что охранник направляется в нашу сторону. В октябре 1979 года Натан, проходя мимо моей камеры, бросил в мусорный ящик записку. Вернувшись с прогулки, я занес мусорный ящик в камеру. Натан писал: "13 октября все политзаключенные начинают голодовку с требованием выдавать письма". Время для забастовки неудачное для меня. Только вчера прошел Йом-Кипур. Опять поститься? Есть ли в этом смысл?

Однако к вечеру мое мнение изменилось. Я услышал разговор между Натаном и Мишей Казаховым. Они говорили по-английски. Миша голодал одиннадцать месяцев. Ему насильно вливали питательный раствор. Били, сажали в карцер, но он стоял на своем: пока администрация не отошлет матери его сорокастраничное письмо от 15 декабря 1978 года и не отдаст ему все ее посылки, не прекратит голодать.

– Если поддержим тебя, кончишь голодовку? – спрашивает его Натан.

– Да, при условии, что администрация согласится отдавать посылки и лечить меня.

Итак, наша голодовка могла помочь Мише прекратить медленное самоубийство. Поэтому, несмотря на то, что приближался праздник Сукот, я решил присоединиться. Правда, мои требования отличались от других: "Прошу выдавать мне все письма из Израиля, поступившие на мое имя от матери и сестер", – писал я в заявлении. Размик отказался от участия в голодовке, так как она может подорвать его здоровье. В последнее время он не участвовал в коллективных действиях. В нашей камере я голодал один. Чтобы не видеть, как Размик ест, я отворачивался от него, а он, словно не понимая, как нарочно предлагал:

– Иосиф, съешьте вот это! Еды хватит на двоих! Хотите, я вас буду кормить тайком, чтобы никто не знал?

– Нет, я ведь объявил голодовку.

– Но никто не увидит! Перед кем вы хотите быть честным?

– Перед самим собой!

И Размик изображал страдание от того, что вынужден есть в моем присутствии. Постоянно говорил о нравственных муках, которые испытывает, видя, что я не ем. Он нервничал, глотал таблетки, по его словам сердечные, и часто хватался за сердце. Так он продолжал есть и извиняться, а я голодать и успокаивать его. Размику не удалось склонить меня на обман.

Постепенно я так привык к состоянию голода, что по своему поведению ничем не отличался от тех, кто ел. Врачи несколько раз приходили осматривать меня. Смотреть было не на что и без голодовки. Кожа да кости. Тем не менее я продолжал бегать трусцой на прогулках. Количество кругов уменьшалось, так как ноги сводило судорогой, но я продолжал бегать назло всем. Врачи с наблюдательной вышки следили за мной:

– Восьмые сутки голодает, а бегает. Откуда силы берутся?

Сил было еще много. Не физических. Просто я понял, что если изменю образ жизни, будет еще хуже. И я продолжал. На восьмые сутки получил пять писем из Израиля, на девятые – десять, на десятые – еще восемь. Подсчитал, что если голодать целый год, смогу получать ежедневно все отправляемые мне письма. Голодовку закончил. Миша тоже прекратил.

Был вечер Гошана Раба5. Размик припас для меня хлеб, кашу и рыбу. Мы пировали победу. Действительно, победа. Я с трудом уснул, и снились мне какие-то удивительные сны. До сих пор помню их, но смысла понять не могу. Знаю лишь, что они были связаны с прошлым и будущим моего народа. Проснулся совершенно разбитым. Есть не мог. Левая нога так болела, что пришлось прекратить физические упражнения. Смешно: пока голодал – бегал, теперь ем – и не могу.

На прогулке удалось связаться с Натаном. Я вопросил его прекратить голодовку. Ведь он уже получил несколько открыток из Москвы. Через день Щаранский перестал держать голодовку. Теперь, казалось, дела должны идти лучше, но все наоборот. Ратификация SALT-2 в Сенате задерживалась. Размик торжествовал – он ведь предсказывал, что ничего не получится. Теперь я не мог прикрываться безразличием: после рассказа Натана о свидании с матерью, после заявления в советской прессе о предстоящем подписании договора перспектива освобождения выглядела весьма реальной, и когда она стала удаляться, моим надеждам был нанесен чувствительный удар.

Пропал интерес к занятиям. Да и вообще, что могло интересовать после десяти лет заключения? Правда, я продолжал заниматься, но эффективность резко упала. Чтобы снять свинцовую тяжесть тела, все чаще и чаще приходилось делать гимнастику. В эти часы нашу камеру можно было принять за арену цирка или палату психиатрической лечебницы. Размик отжимался от пола раз сто пятьдесят, затем становился на голову. Я делал десять приседаний, потом почти столько же с подскоком, потом, лежа на спине, "велосипед". Пятнадцать минут – бег на месте в быстром темпе. Это согревало и как-то взбодряло. Так дотягивали до ночи. На самом деле дотягивали. Размик становился все более замкнутым и неразговорчивым, хотя причин для ссоры вроде и не было.

Как-то дежурный офицер заметил, что мы оставляем махорку в мусорном ящике и раздатчик ее подбирает. Раздатчика сменили, и новый не приносил нам ничего. Наблюдая за Размиком, я почувствовал, что ему голодно. Предложил хлеба от своей порции. Он отказался:

– Вам положено не меньше, чем мне. И вообще не хочу от вас ничего брать!

Но я не отступал и искал выхода. В утреннюю раздачу хлеба, нагнувшись к кормушке, я осмотрел коридор. Надзирателя не было.

– Вот американская авторучка, – тихо сказал я раздатчику, – приноси каждый день сто пятьдесят граммов хлеба.

Он схватил ручку и сунул мне толстый ломоть хлеба. Довольный, я дал свою добычу Размику.

– Мне не надо, – отвернулся он. – Если вам не хватает, вы и ешьте!

Размик насупился и замолчал. Не разговаривал два или три дня. Его молчание давило меня. Хоть бы знать, в чем дело. После субботней трапезы я решил поговорить с ним:

– Размик, я чувствую себя так, будто меня судят, лишая права защиты. Почему вы молчите? В чем я виноват? Я все время старался быть добрым к вам.

– Вот именно, вы всегда старались быть добрым ко мне, – он передразнил меня. – Вы любите быть хорошим и добрым, чтобы вас благодарили.

– Но при чем здесь хлеб?

– Все это время, все эти месяцы вы издевались надо мной, желая показать, что вы сильный, а я слабовольный и не могу заставить себя голодать, не могу совладать с собой. Для этого вы и придумали всю комедию с добавкой хлеба.

У меня поплыло в глазах. Надо же, полгода я издеваюсь над ним, отдавая свой хлеб! Почему же он раньше ел? Обвинение звучало так дико, что я засомневался, понимает ли он, что говорит. Одно было ясно: оставаться с ним вместе я больше не могу. В подобной ситуации другие зэки обменялись бы удивленными взглядами и продолжали бы сидеть вместе, не обращая внимания на соседа, а иногда даже обсуждая с ним последние известия. Оказалось, что я не такой: не думать о соседе не могу, не могу делать вид, что не замечаю его косых взглядов. Я предлагаю ему свою помощь, дружбу и жду от него того же. А он не принимает – и все тут. Не понимает меня и превратно истолковывает все мои намерения. Да, вот она причина! Невозможность быть хорошим для всех. Тайная пружина галутной жизни бьет по тебе самому.

Что теперь делать? Затеять переписку с начальством и проситься в другую камеру? Все остальные способы сопряжены с риском. И тут мне помогла моя нетерпеливость. Зачем ждать? Самая короткая дорога – напрямик.

В субботу вечером я постучал в дверь. Начальства нет,

– Чего надо? – спрашивает надзиратель.

– Позовите дежурного офицера!

– Сейчас!

Вскоре пришел какой-то капитан:

– В чем дело?

– Все время ругаемся с соседом по камере. Переведите меня в другую!

– Через полчаса дам ответ.

Через полчаса приходит:

– Собирайтесь с вещами!

События разворачивались с такой быстротой, что даже Размик забыл о ссоре:

– Не могу понять, почему они так быстро согласились?

В самом деле странно. Обычно просьбы о переводе в другую камеру не удовлетворялись. Приходилось прибегать к длительным голодовкам с минимальной надеждой на успех. Тут это заняло всего лишь час.

Собрал вещи. Открылась дверь. Обменялись с Размиком рукопожатием. Как никак, были друзьями, и только страшный пресс тюрьмы придавил нас. Мы уважали друг друга, но не сумели жить вместе.

Меня перевели в маленькую угловую камеру. Ощущение раскованности и освобождения, которое я пережил при бегстве от Гены, не приходило.

С утра начал требовать выдачи в обед супа, сваренного без мяса. Его варили для сидящих в карцере. Явился сам начальник тюрьмы:

– Не могу вам назначить питание пониженного качества, – зло пробасил он. – Оно выдается только тем, кто в карцере. Мы даем, что положено, и ваше дело – есть или не есть. Напишите заявление врачу, и если он не будет возражать, заменю вам вид питания.

Так я и сделал – написал заявление. Видно, что-то изменилось в отношении ко мне, потому что через несколько дней мне уже выдавали суп без мяса. Там плавали картофель, капуста, лук и лавровый лист. Впервые за долгие годы я ел овощи. Успех придает силы. Я продолжал читать "Агаду" Бялика, учить арабский и даже заниматься физкультурой. Казалось, так отсижу до конца срока в тюрьме. Оставалось всего пять месяцев. Но опять что-то случилось, и меня перевели в другую камеру, где уже находились Майгонис и Огурцов. Тут сработал какой-то внутренний механизм, и я объявил голодовку: требую перевести меня в одиночку. Снова вступать в камерные конфликты, вести борьбу по пустякам… Устал. С меня хватит!

На третьи сутки голодовки врачи констатировали, что ее продолжение опасно для моего здоровья. И я добился своего: меня снова перевели в одиночную камеру, придав ей статус больничной. Прекратил голодать, попросил кружку кипятка. Отпил немного и начались спазмы в горле. Вдобавок свело судорогой ногу и левую руку. Так доставались мне эти победы. Я себя нисколько не обманывал: еще несколько таких "побед" – и у меня не будет сил бороться за свою жизнь.

В больнице все течет однообразно. Подъем, завтрак, прогулка, учеба. В пять часов вечера все затихает. Письма уже раздали, "Правда" прочитана, ужин съеден. Это самое тяжелое время для меня. Целый день ждешь – а вдруг что-то произойдет: принесут хорошее письмо или по радио сообщат о каком-нибудь успехе в Израиле. Когда ждать уже нечего, впадаешь в состояние полужизни-полусмерти, где нет никаких надежд. Так шло время. Иногда переговаривались через стену. Однажды Владимир Балахонов постучал. Хочет говорить. Опасное занятие – вести получасовые беседы. Володя разговорчив:

– Когда освободитесь, передайте на Запад, что, по моему мнению, здесь применяют лекарственные методы воздействия на заключенных. Врач дает препараты раздатчику, и тот кладет их в пищу. Это вызывает поносы, геморрой.

– Володя, я в это не верю.

– А вы сообщите от моего имени.

Идет надзиратель. Я попался. Открывается кормушка:

– Менделевич, еще раз замечу… Вас не для того положили в больницу.

Он меня не поймал, но догадался, чем я занимаюсь: услышав его шаги, я отскочил от стены и принялся читать заранее положенную на стол газету. Но как сказать Балахонову, чтобы он не ставил меня под удар? Неужели сам не понимает? Нет, сказать нельзя – объяснит все трусостью.

За стенкой другой зэк, сын генерала Шухевича. У того странная привычка звать меня на переговоры через унитаз как раз в субботу. Я сказал ему, что по субботам не стоит. Вроде бы понял. Он болен. У него все болит: глаза, голова, сердце. Сидит с пятнадцатилетнего возраста. Сейчас ему сорок два. Я его понимаю. У меня тоже все болит. Общее недомогание, постоянные головокружения, сердечные боли. По утрам отекшие ноги покрываются какими-то желтыми пятнами. Врач на осмотре качает головой. Наверно, ему надо писать ответ на жалобу, с которой Наташа Розенштейн обратилась в министерство здравоохранения. Ответ стандартный: "Менделевич здоров". А Менделевич уже еле жив. Главное – не сплю. Это самое страшное наказание. Даже ночью нет спасения от тюрьмы. Лежу. Думать не о чем. Спать не могу. Так проходит час за часом. Вот наконец запели птицы – восход солнца. Подъем. Встаю, пытаюсь обмануть себя, что спал всю ночь. Но себя не обманешь – снова болит голова, подкашиваются ноги. Весь мир плоский и одномерный.

…Теперь меня часто спрашивают, пытают ли в советской тюрьме. Нет. Но разве не пытка доводить человека до такого состояния, когда он противен самому себе и весь мир ему противен тоже? Однако у меня было спасение: вера, народ и земля Израиля.

Хаим писал: "Поверь, это такая прекрасная страна, что есть ради чего жить!" Я в это верю, поэтому, несмотря ни на что, продолжаю жить. Молюсь, занимаюсь, пишу жалобы. Требую разрешить моим родным посетить СССР, чтобы получить свидание со мной. Получаю отказы: "С Израилем нет дипломатических отношений". Наташа приезжала ко мне, но свидания не дали: "Двоюродная сестра – не родственница". Ее семья уже восемь лет в отказе. Власти как бы специально разрешают выехать тем, кто в Израиль не едет. Нам это наносит удар.

Натану до отбытия тюремного заключения остается три месяца, мне – четыре. Ему сидеть не легче, чем мне. Его сосед – пятидесятилетний Виктор Пяткус, участник литовского национального движения. Как-то на прогулочном дворике я услышал их разговор:

– Виктор, вы постоянно пытаетесь мне указывать, что я должен делать! Кто вам дал право так обращаться со мной?

– У меня больший опыт заключения и жизни, чем у вас. Вы еще не понимаете, как надо себя вести!

– Прошу вас держать свое мнение при себе!

Вызываю Натана стуком в забор:

– Как ты можешь терпеть! Требуй немедленного перевода!

– Не хочу, чтобы администрация знала о конфликтах между политическими.

– Из-за этого мучиться?

– Ничего, осталось немного!

Через несколько дней состоялась наша первая и единственная встреча. Шел снег, за ночь навалило его до колена. Лопат не выдавали. На прогулке Натан потребовал, чтобы его отвели обратно в камеру. В этот момент меня выводили на прогулку. Мы встретились. Я сразу узнал его по фотографии, которую Ида Нудель прислала мне в 1975 году. Но как он изменился с тех пор! Лицо серое, остро выступают скулы, и только в глазах теплый, добрый свет.

– Натан!

– Йосеф!

Мы обнялись. Конвой растерялся, впрочем, лишь на несколько секунд. Тут же нас схватили за руки и растащили в разные стороны. Эта встреча дисциплинарных последствий для нас не имела: виноваты были надзиратели. Не обеспечили изоляцию заключенных.

И все-таки помешать нашему общению не могли. Всех дырок не заткнешь, а опыт у нас имелся не меньший, чем у них. Ежедневно, проходя мимо камеры Натана, я здоровался с ним: "Шалом!", обращаясь при этом как будто к конвоиру. Тот недоумевал:

– А, что?

– Ничего, ничего!

В двери моего прогулочного дворика была щель. Прильнув к этой щели, я ждал Натана.

– Шалом, сегодня получил письмо из Израиля.

– А я уже месяц не получаю!

– Прекратить разговоры!

Оказалось, моя камера напротив его. Если говорить тихо, надзиратель не сразу услышит. Но лучше петь. В субботу после трапезы в мрачном одиночестве камеры я согреваюсь песней и словами привета:

– Натан, Натан, ты слышишь?

– Да, я слышу!

– Шабат шалом, Натан!

– Шабат шалом, Йосеф!

И вот ко мне в камеру входят ангелы мира. Я не один. Рядом со мной друг. Но однажды вместо ответа на "Шабат шалом" я услышал:

– Позавчера мой папа умер…

Тяжелая весть. Я это тоже пережил. Как помочь, как ободрить Натана? Несколько дней не находил покоя. Рядом друг, а я не могу ему помочь. Наконец идея! Начинаю лихорадочно готовиться к завтрашней прогулке. Пишу Кадиш, скатываю в горошину, обматываю более плотной бумагой и начинаю тренироваться – пока что в камере. Пройдет ли этот шарик через сетку над прогулочным двориком? Под каким углом и с какого расстояния бросать? Утром на прогулке стучу в стену. Натан откликается.

– Приготовься к приему!

Задача трудная. Охранник все время над головой. Отходит на несколько минут и сразу же возвращается. Наблюдаю за ним. Как только он поворачивается ко мне спиной, бросаю шарик. Он попадает в сетку и отскакивает от нее. Охранник вернулся, но шарика на земле не заметил – идет снег. Когда он отходит, я поднимаю шарик и снова бросаю. Не попал. Прогулка окончена. Возвращаюсь в камеру в подавленном настроении.

На следующий день новый план. В стене дворика, в самом низу, есть маленькая дырочка, в которую проходит стержень авторучки. Вставляю один стержень в другой и привязываю к его концу нитку с запиской. Стучу в забор и пытаюсь объяснить Натану, что надо делать:

– Я просовываю стержень, ты хватаешь конец и тянешь.

Но он никак не может найти отверстие:

– Где, где?

Прогулка окончена. Снова неудача. Завтра попробую старый метод. Наконец, со второй попытки, шарик попадает в дворик к Натану. Он передает: "Получил!" Для меня нет лучшей вести, чем эта. Получил! Получил! Теперь у него будет молитва. Так налаживается канал связи.

– Йосеф, можешь прислать псалом №27? Авиталь написала, что раввины советуют читать каждый день.

Пишу ему текст псалма и на следующий день переправляю через забор. Хоть я и слаб, но возможность помочь другому придает мне силы. В субботу спрашиваю его:

– Натан, что ты делаешь целый день?

– У меня есть пасхальная Агада, читаю ее. Это помогает мне изучать язык. Я знаю уже все молитвы оттуда. Это поддерживает меня! – все это речитативом.

Какой человек! Я пою в ответ: "Давид, царь Израиля…"

– Менделевич, перестаньте разговаривать со Щаранским!

– Я не говорю, а пою!

– В тюрьме петь не положено!

Кончается трехлетний срок заключения Натана в тюрьме, и теперь его этапируют в уральские лагеря. Через два месяца и я отсижу тюремный срок. Думал, что мои злоключения в Чистополе исчерпаны. Но осталось, видно, пройти последний круг.

Меня переводят в камеру к Балахонову, Огурцову и Майгонису. Находиться в большой камере с тремя зэками гораздо легче, чем с одним, но заключенные – люди не легкие. У каждого своя судьба, свой характер, свои заботы.

Майгониса через два месяца освобождают. Он строит планы встречи с Сахаровым. Его мечта – выехать из Союза. Огурцов в тяжелом состоянии. Он уже не способен ни читать, ни писать. Лежит неподвижно на койке.

Балахонов активнее других. Работает над теорией спасения мира от русских. Раньше он заявлял, что не принадлежит к русской нации и считает себя космополитом. Теперь его позиция изменилась: "Как русский, я должен предупредить мир об опасности, которую представляет русский народ для всего человечества. Единственное спасение и для нас, и для всего мира – расчленить русскую империю и оставить русским только те земли, на которых они сформировались как нация в XV веке".

Эти рассуждения озлобляют Огурцова, приверженца великой русской империи. Майгонис ненавидит их обоих, оккупантов Латвии. Каждый из них наедине признается мне, что не может больше сидеть с двумя другими:

– Как только вас увезут в лагерь, буду требовать, чтобы меня держали отдельно!

Мне было легче, чем им: вера в Б-га давала мне силы жить. Они же думали, что мой оптимизм вызван реальной надеждой на освобождение, и завидовали мне!

– Не сомневаюсь, что вас освободят раньше срока, – каждый день твердил Балахонов.

А я не ждал от Б-га немедленного освобождения. Я молился о том, чтобы не потерять себя и сохранить любовь к людям.

С утра я спешил занять очередь в туалет и умывальник. Мои сокамерники тоже хотели успеть до завтрака провести "гигиенические мероприятия". Как только прозвучит гонг побудки, Балахонов торопится наполнить водой металлический таз, чтобы мыть в нем ноги. Майгонис соскакивает с верхних нар и, обходя Володю боком, приближается к унитазу. Огурцов, сохраняя достоинство, выполняет на койке упражнения "йогов".

На двух квадратных метрах, свободных от четырех коек, стола и унитаза с умывальником, четыре взрослых человека, не толкаясь и не наступая друг другу на ноги, должны жить. Но мало того, нужно еще никого не обидеть. Несовместимые вещи! В результате напряженность в камере возрастает с каждым часом. Кто-то произнес обидное слово, кто-то не посчитался с сокамерником, и накалилась и без того тяжелая атмосфера.

Зачем, собственно говоря, Володе с утра набирать воду в таз? От того, что он моет ноги в холодной воде, здоровье его не укрепляется, он постоянно чихает и кашляет. Он и в другом ни за что не уступит. Форточка должна быть открыта, потому что без свежего воздуха он задыхается и не может спать. А у Майгониса больные уши, и холод ему вреден. Он не говорит ни слова, закуривает и обвязывает голову полотенцем. За полотенце получает замечание от надзирателя. От курения ему легче не становится, а Игорю оно мешает. Ему осталось отсидеть три года и хочется сохранить здоровье – насколько это вообще возможно в тюрьме.

Володе нужна теплая вода для обмывания – у него геморрой. Геморрой, пожалуй, есть у всех, но лучше не обращать на болезнь внимания. Я не решился бы при всех снимать штаны и садиться в таз с водой, как это ежедневно проделывает Володя. Мы, конечно, стараемся не замечать эти водные процедуры. Давно уже покончено с условностями, все открыто, и кто хочет, может наблюдать за тем, как ты тужишься над дырой в полу. Мучаешься, и тяжело вдвойне: сидеть на виду у всех и торопиться, ведь вода подается в камеру в определенные часы, и кто опоздал, тот, схватившись за живот, ждет до вечера.

Я вынужден был вставать раньше других, чтобы успеть помыться и приступить к утренней молитве. Я не знал, в какой стороне находится Иерусалим, и поэтому считал правильным молиться, стоя лицом к окну. Попадая в новую камеру, я старался занять койку у окна. Если не удавалось, то просил разрешения стоять там. Хорошо, если разрешали. Всякое бывало. Так я поступил и на этот раз:

– Можно постоять у окна?

– Пожалуйста, не надо и спрашивать!

Хозяин койки демонстративно уступает мне место. Вроде бы все в порядке? Да, если это одноразовая просьба. Но не будешь просить каждый раз. В тюрьме вырабатывается привычка как можно меньше просить. Даже если тебе предлагают, лучше отказаться. Элементарная тюремная философия учит заключенного довольствоваться тем, что у него есть.

Итак, благополучно закончив водные процедуры, я приступал к утренней молитве. Обычно своими молитвами арестанты раздражали надзирателей:

– Что ты там делаешь у окна? Отойди немедленно!.. Что ты там высматриваешь? В побег собрался? А ну, подойди к двери!.. Чем занимаешься? Молишься?..

Естественно, при таком пристальном наблюдении невозможно остаться наедине с самим собой и с Б-гом. Пытаешься забыть об окружающем, но трудно: надзиратель орет, Володя на узкой площадке между столом и дверью делает гимнастику. Только Игорь не мешает – он занимается йогой у себя на нарах. Правда, скоро он закончит и приступит к молитве. Он молится, тоже повернувшись к окну. Спиной я чувствую, как он кладет земные поклоны и крестится. Хорошо, что я уже кончил молиться.

Но тут возникает новая проблема: не стоять же спиной к молящемуся, а отойти некуда – я между окном и нарами. Теснота такая, что один не может сдвинуться с места без того, чтобы всем остальным не пришлось подвинуться. Повторяется это неоднократно, и единственный выход – после молитвы сесть на пол и приступить к чтению Агады Бялика, которую мне удалось пронести с собой.

И вот наступает момент, которого все ждут с нетерпением. В противоположном конце коридора открываются кормушки. Чуткое ухо зэка улавливает желанный звук. Но вот одна из кормушек захлопнулась быстрее, чем обычно. Значит, зэк отказался взять хлеб. Кто-то объявил голодную забастовку. Я приложил ухо к двери, чтобы узнать номер камеры. Восемнадцатая. Там сидит Гена. Что же случилось? Может, удастся узнать позже.

А пока подошла наша очередь получать хлеб. Каждому хочется посмотреть, какой сегодня хлеб: черствый ли, выпеченный, черный как земля или светлее обычного. Качество хлеба как всегда служит темой для оживленной беседы. Хотя речь идет о нескольких кусках хлеба, дневной пайке, мнения высказываются с достоинством и в изысканных выражениях, как и подобает в высшем свете.

– Хлеб сегодня хорош, – заключает Володя.

– Вовсе нет, Владимир Федорович. Не лучше, чем обычно. Просто больше картошки добавили, – возражает ему Игорь.

– Вот и запах какой-то особый, – настаивает на своем Володя.

Распределение хлеба между сокамерниками – дело нелегкое. Казалось бы, все ломти одинаковы, но глаз голодного человека улавливает различия. Рука инстинктивно тянется к большему куску. И все с трудом отводят глаза, в которых голод и жадный блеск.

Во избежание взаимных обид мы установили определенный порядок: первая порция хлеба – Владимиру, вторая – Игорю, третья – мне. Мы кладем наши пайки на стол. Владимир задумчиво смотрит на свою. Потом вынимает линейку и, измерив толщину ломтя у себя и у Игоря, приходит к выводу, что сегодня ему досталось на пятьдесят граммов больше, чем другим. Он вынимает нитку и принимается отрезать излишек. Разумеется, Игорь ни за что не соглашается взять его себе.

Решаем: в дальнейшем менять порядок раздачи хлеба, и тогда появится вероятность, что в течение недели все получат равные доли. Но каждый понимает, что и эта хитроумная система вряд ли решит основную проблему – голод. У нас дистрофия. Прилагаем невероятные усилия, чтобы не говорить о пище и делать вид, что не так уж она важна. По сути дела "хлебная церемония" должна компенсировать реальный недостаток хлеба. Впрочем, Володя на этот раз не выдерживает.

Открывают дверь для утренней поверки. Вместо того, чтобы доложить о числе заключенных в камере, он кричит на весь коридор:

– Хлеба! Дайте столько хлеба, сколько нужно человеку! На Нюрнбергском процессе судили нацистов и за то, что они морили заключенных голодом, а вы даете еще меньше той, нацистской нормы!

Дежурный сержант невозмутим. Он знает, что зэки голодны, но не имеет права выдать больше положенного. Дверь захлопывается.

Я занялся самовнушением: нам выдают вполне достаточное количество. Но поскольку оно ограничено, кажется, что не хватает. Надо съедать меньше, чем дают, тогда все будет хорошо. Я стану независимым. Но тут возникли новые сложности: куда девать оставшийся хлеб? Прежде всего – сушить. А что делать с сухарями? Отдавать Володе. У меня уже был опыт с Размиком. И все же я отдавал Володе хлеб. Невозможно видеть, как человек мучается. Церемония с хлебом – разрезание, медленное разжевывание – довела его до беды. Однажды он так увлекся, что не успел одеться на прогулку и за это получил шесть суток карцера. Все шесть суток он голодал. Не ел и не пил. В камеру вернулся труп с горящими глазами: "Я, ребята, еще держусь, вот глядите!" – И стал плясать вприсядку, показывая, что голодовка ему не страшна. Сделал несколько прыжков и упал. Мы отнесли его на койку.

– Ребята, знаете, о чем я вспоминал во время голодовки? В Женеве, где я работал, есть маленькое кафе. Там можно выпить чашечку кофе и съесть сладкую булочку.

Конечно, таких деликатесов у нас не было, но зато я приготовил для него калорийное блюдо. Сушеные рыбьи хвосты, хранившиеся у него в пакетике, я замочил в воде, раскрошил и смешал с хлебными крошками. Это блюдо я добавлял к обеду. Все ели и хвалили: "Иосиф, вам бы в ресторане работать!" Да, с голоду и не такое покажется вкусным.

К обеду все уже наготове. Каждый держит свою миску. Открывается кормушка:

– Обед!

У каждого своя очередь, как и при получении хлеба. Пригнувшись к окошку, наблюдаем, как раздатчик зачерпывает суп:

– Размешивай перед тем, как наливать! Жижу не давай! Лей гущу! Черпай снизу! Чего сверху даешь?

Все ведут себя так, будто решается вопрос о жизни и смерти. Несут миски к столу, разглядывая, что досталось сегодня. Одному попала картошка, другому только капуста. Володя кладет в суп сухари, которые я дал ему утром, и добавляет туда еще пол-литра воды: "Так больше!" Тяжко видеть, как человек теряет человеческий облик!

…Мой последний Песах в тюрьме. (Тогда я не знал, что следующий буду встречать в Хевроне.) Я действительно готовлюсь к Исходу. Не сегодня-завтра этап. Способы приготовления к Песах у меня уже давно разработаны и освоены. Припасено полкило мацы из посылки – основная пища на восемь дней. Снова делаю проверку на квасное. Снова удивленные взгляды обитателей камеры. Странный еврей! Сидит в тюрьме и еще придерживается каких-то обычаев! Перебирает в еде! Они не понимали, что вера поддерживает меня.

– Иосиф, когда приедете в Израиль, будете там национальным героем!

– Что вы, Володя, у нас таких национальных героев три миллиона!

…Потом все происходило быстро. В течение часа я должен был собраться с вещами, причем в присутствии офицера, который все это время не покидал камеры.

Несмотря на это, Володя все же ухитрился передать мне записку.

– Поешьте перед дорогой, – предложил он мне, придвинув повидло.

Зачерпнул ложкой – и записка у меня во рту.

Сборы закончены. Меня отводят в пустую комнату и уносят вещи на обыск. Потом я увидел изъятые у меня израильские открытки, фотографии, записи. Все это объявлено "подозрительным по содержанию".

– Протестую против конфискации!

– Можете протестовать. Это ваше право. Деньги, обнаруженные между страницами книги, будут переданы в казну государства.

– Но ведь это мои деньги!

– Вам иметь деньги запрещено!

Отняли открытку с видом Иерусалима и Храмовой горы за "религиозное содержание".

– Протестую против изъятия израильских открыток. Я получил их в письмах, на законном основании!

– Прекратить пререкания! Собирай вещи, живо! Некогда тут!

Выводят из ворот тюрьмы. Нет, даже после трехлетнего тюремного заключения эта унылая страна не влечет меня. Вокруг поля, поросшие низким кустарником, грязный снег.

В руках у конвоира белый хлеб с яйцами и луком. Он вяло жует. Меня кольнуло: тюремщики едят белый хлеб, а нас морят голодом! Сколько лет я уже не видел яиц, белого хлеба…

Поехали. Дорога длинная. Лед на Волге растаял, и поэтому повезли окольным путем. Шесть часов тряски в закрытом воронке, когда не разобрать, где верх и где низ. Уголовники переговариваются:

– Как привезли политических, стало легче. Не бьют и кормят лучше.

– Да, начальство их побаивается. Чуть что, строчат жалобы.

– А в других тюрьмах что творится! Бьют до смерти. Чуть что – в ящик сажают.

Оказывается, еще повезло. Действительно, куда бы меня ни привезли, ко мне, как к политическому, относились лучше, чем к уголовникам.

Остановка в Бугульминской тюрьме. Записался на прием к врачу. Мне худо. Не знаю, перенесу ли этап. Молодой врач-комсомолец узнал, что я хочу ехать в Израиль, и принялся меня "обрабатывать". Все вычитанное из газет выплескивается на меня. Я молчу. Ведь пришел за медицинской помощью. Но потом не выдержал. Ладно, обойдусь без его лекарств:

– Все, что вы мне тут рассказали, – сплошная чушь. Не хочу ее слушать. Я могу вам рассказать о том, что в ваших газетах не пишут…

После часовой лекции об Израиле я поднялся:

– Ну что ж, пришел за лекарством, а получился у нас спор. Ладно, обойдусь!

– Да нет, почему же! Я вас осмотрю и дам назначения.

Он выписал мне витамины, общеукрепляющие и назначил усиленное питание – дистрофия.

Жаль, усиленного питания не выдали. В эту же ночь повезли дальше. Но реакция этого молодого врача на слова правды запомнилась. Разве люди виноваты в том, что их околпачивают?

Этап продолжался три недели. Это тяжелое испытание для зэка. Чуть ли не каждый день – новая тюрьма. В каждой – обыск. Перебирают оставшиеся израильские открытки.

– Что, сионист?

И приходится опять объясняться. Всякий раз встречают одинаково:

– А, сионист! Тебя давно бы убить, а ты еще жив. А ну, поторапливайся!

Нагруженный двумя чемоданами, бегу под дулами автоматов и лай овчарок. И снова все то же. Прыгаю из вагона. У дверей конвой:

– Эй, что у тебя в чемоданах?

– Книги!

– Не сожгли еше? Жаль! Ну давай! Бегом – марш, политик!

– Что это за права человека? – спросил меня как-то молодой солдат. – Говорят, в Советском Союзе их нет, а мне и не надо. Закончу служить, пойду с девушкой в кино, в ресторан. Какие еще права человека?

Я объяснять не стал. Хватит с меня споров в вагонах. Однажды так разговорился, что до сих пор не понимаю, как не получил дополнительного срока за "пропаганду". Говорил об истории России. Все слушали молча – и зэки, и солдаты. Но когда дошел до захвата власти большевиками, вагон взорвался:

– Ты Ленина не трожь! Он святой! Понимать надо, – кричали уголовники.

Странно, как эта языческая вера уживается у них с реальной жизнью. Ведь ее они знают лучше тех, кто на воле! Они видят огромные города-тюрьмы. Они работают на "стройках коммунизма", которые возводятся на костях таких же заключенных, как они. В газетах пишут, что комсомольцы строили. Зэки знают, что это ложь, и продолжают верить в Ленина…

– Будешь на Западе, расскажи про нас. Я сидел в камере с тремя ребятами. Одному вдруг стало плохо. Позвали врача. Не приходит. Стучим в дверь, барабаним. Тогда надзиратели пустили в камеру удушливый газ. Мы стали терять сознание. Они ворвались к нам и принялись избивать железными прутьями. Потом вытащили окровавленных и бросили в снег, чтобы пришли в себя. Только через два дня явился врач. Двое умерли, а один искалечен на всю жизнь. Меня везут на суд за организацию бунта. Наверно, вышку дадут.

– А я служил в десантных войсках, когда Китай напал на Северный Вьетнам. Нашу часть послали помочь вьетнамским солдатам. Посадили в снег. Кормили раз в день. Мы захватили штаб полка и потребовали улучшить условия. Нас взяли штурмом. Конечно, трибунал.

– А наш лагерь около Мурманска. Делаем части к военным машинам. Кормят плохо, в еде черви. Надзиратели бьют, издеваются. Нашлись отчаянные ребята, устроили пожар в зоне. Вызвали войска, оцепили место пожара и в каждого, кто пытался спастись, стреляли. Теперь нас, двадцать человек, судят за бунт.

Так каждый старался рассказать, что он пережил. У каждого теплилась надежда, что кто-нибудь на воле услышит и поможет. Поговорят, поговорят – и притихнут. Потом разговоры о водке, о женщинах. Можно подумать, что жизнь в грязи и крови для них обычное дело.

Ночью наш этап прибыл к месту назначения. Но куда? Никто не знает. Сопровождающие молчат. Сердце замирает: "А вдруг это Березняки? А может, везут дальше, в Сибирь?"

Однако по карте, которую мне удалось спрятать при обыске, понял, что привезли в Чусовое. Назад, в "родные" места, в лагерь УЧР ВС 389/36. Приехал как к себе "домой". Интересно, кто из товарищей еще там? Кто из начальства остался? Но долго гадать не пришлось. Началась выгрузка. Каждая группа направляется в свой лагерь. Действует железный механизм ГУЛАГа. Теперь моя очередь. С двумя чемоданами в руках бегу по коридору вагона и прыгаю вниз – во тьму и снег. Снова вдогонку те же слова:

– Политик! Давно пора убить, а с ним еще возятся!

– Мой брат погиб в Афганистане, а этот еще ходит!

Откуда у них, вчерашних школьников, столько звериной злобы?

Меня встречает сам начальник лагеря, майор Журавков. Не очень-то радует эта встреча. Он знает все мои больные места: суббота, книги, молитвы, кашрут. Да, неплохо бы попасть в другую зону, где легче обойти бдительность надзирателей. Но что поделаешь? Выбора нет. Рассчитывать на помощь не приходится. Тащусь в темноте к воронку.

Один. Всегда один. Десять лет научили меня ни на кого не надеяться. Не ждать ни от кого помощи. Считается, что человек – существо общественное, но в лагере нет общества. У каждого своя боль, свои надежды, свои расчеты… А как же заповедь "люби ближнего твоего, как самого себя"? Моя потребность любить ближнего не находит выхода, и я чувствую гнетущее внутреннее беспокойство. Вокруг пустота. Ближнего нет. Быть может, он ждет меня в зоне?

Втискиваюсь в глухой металлический отсек воронка. Начинается дикая "пляска" по немощеным дорогам Урала. Я сворачиваюсь в клубок, чтобы меньше трясло и не укачало, и пытаюсь отвлечься от неотступной мысли: "Что ждет впереди?" Меня кидает по отсеку, но я переношу все молча, без стонов.

Наконец въезжаем в Кучино. Лагерь разросся. На месте деревянного барака – двухэтажная каменная крепость для солдат и охраны. Зэки называют лагерь империей "Кучинвальд". Но здесь не убивают, как в нацистском лагере. Просто каплю за каплей выдавливают из зэка то, что составляет человеческую личность.

Конвоиры с интересом разглядывают меня. Когда я попал в тюрьму, они только пошли в школу. "Особо опасный государственный преступник". Меня конвоирует сам капитан Белов. Предстоит карантин. Изоляция на несколько недель. Для испытания нервов на прочность. А вдруг не выдержат, сдадут? Вот тут-то мы ему и обломаем рога! Ночь, но зэки во внутренней тюрьме не спят. Из какой-то камеры Леха Сафронов подает голос. Отвечать запрещено. Но лагерная солидарность сильнее запрета.

– Кто прибыл?

– Менделевич из Чистополя!

– Еще одно слово – в карцер, – грозит Белов.

Привели. Обыск. Стою с отсутствующим видом. Если покажешь, что волнуешься, обыскивать станут тщательнее. На глазах грабят. Семь тысяч дней тебя обирают, убивают в тебе все человеческое, а ты должен молчать и терпеть… – И вот мне представляется, что по иерусалимским улицам идет человек. Он как все. Только внутри у него мрак допросов, обысков, предательств и унижений! Как он сможет жить с этим?!

А пока обыск продолжается. Капитан Белов рад бы отобрать все:

– Книги на иврите -не положено! Теплые вещи – нарушение правил ношения одежды! Открытки из Израиля – запрещено!

И все-таки удалось кое-что отстоять: еврейский календарь на 1973 год и металлическую кружку, полученную от отца в семьдесят первом году.

Утро. В коридоре делят пайки. Дневальный хотел дать чуть побольше, но его на этом поймали. Итак, тридцать граммов крупы, двести граммов хлеба, пятнадцать граммов сахара. Что-то должно и охраннику остаться.

Открывается глухая железная дверь. За ней вторая – из решеток. Дневальный зэк протягивает миску мутной баланды. Его пальцы тонут в ней.

– Что так жидко?

– Другим еще жиже.

Дневальный – человек во всех отношениях "надежный". Это Миша Чепоренко. В 1941 году, в Черновцах, он убил шестерых евреев, которые прятались на мельнице. Теперь он друг евреев и лагерного начальства…

После завтрака удалось связаться с заключенными внутренней тюрьмы. Здесь Сергей Ковалев, издатель "Хроники", Маринович, член киевской группы защиты Прав человека, здесь и Леха Сафронов. Все они требуют перевести их в тюрьму. Это общая лагерная кампания. В тюрьме лучше. В некотором смысле это так. Я убедился на собственном опыте. Запертый в камере, меньше подвергаешься придиркам надзирателей. Каждый делает свой выбор.

– Иосиф, – говорит Сафронов, – Вадим хочет с тобой поговорить.

– Кто он?

– Сам тебе расскажет.

Открываю крышку унитаза. Слышу глухой голос:

– Шалом! Я еврей, сижу с 1979 года за попытку бегства в Израиль. Хотел захватить самолет и требовать освобождения Щаранского, Иды Нудель и Слепака… Йосеф, ты знаешь иврит?

– Да. Встретимся, будем заниматься вместе. А почему у тебя нееврейское имя?

– Выбери мне еврейское!

– Хорошо. Буду звать тебя Даном.

Имя понравилось. На следующий день я увидел Дана через глазок своей камеры. Высокий, спортивного вида парень, лет двадцати – не больше. Простодушное лицо. Сидеть ему тринадцать лет. Но теперь мы вместе!

Меня продолжали держать в карантине. Но вот наступил день, когда приказали собирать вещи и готовиться к выходу. Начальник оперативного отдела распорядился не выдавать письма и открытки.

В 16.00 меня должны были вывести в зону, а в 16.30 – проверка заключенных. Значит времени на обыск у них мало, будут торопиться. Так и вышло. Ограничились перекладыванием вещей с места на место.

– Эти книги изданы в СССР?

– Да, конечно, – не моргнув глазом отвечаю я.

Открытки привлекают к себе внимание. Таких красивых, блестящих открыток они никогда не видели: "Что это?" – И я с радостью объясняю. Удивительный это обыск. Так можно искать только пулемет. В последний момент офицер засомневался и решил оставить книги на просмотр:

– Заберете их в другую смену!

Это хуже. В следующую смену заступает капитан Рак, мой старый знакомый. Он ничего не пропустит. Вхожу в лагерь с тем, что мне разрешили взять.

Итак, я вернулся на место, которое покинул три года назад. На старое обжитое место. Но никто меня здесь не ждал. Все друзья в Израиле. Ни на стенах, ни на нарах ни слова от них. А вот на последнем этапе в Пермской тюрьме я видел надпись: "В следующем году в Иерусалиме. – Альтман, Залмансон. Ияр 5739". Это писали год назад, на пути к свободе. Тогда они еще не знали, куда их везут. Я добавил к этой подписи свою: "Йосеф Менделевич. В следующем году в Иерусалиме".

Грустно. Раньше в этом лагере кипела жизнь. Здесь были мои друзья. Теперь вновь знакомиться с людьми. Но есть и такие, которые еще помнят меня. Это старожилы с пятнадцатилетними и двадцатипятилетними сроками.

– Почему ты здесь? А мы думали, что тебя давно освободили!

От этих вопросов как-то неловко. Вот и они считают, что я никому не нужен. Но это не так. Почему власти меня не освободили? А почему не освободили Щаранского, Иду Нудель, Бегуна?

Оказалось, что в зоне есть евреи. Лудман и Свердлин. Леонид Лудман – высокий мужчина лет сорока. Ленинградец. Инженер. Собирался ехать в Израиль. Пытался переправить на Запад статьи, в которых содержалась критика режима. Туриста с рукописями Лудмана задержали на таможне. За разглашение государственной тайны – а в тексте упоминался военный объект, на котором работал Лудман, – он получил двенадцать лет.

Познакомившись со мной, Лудман отвел меня подальше от бараков, почти в самое болото, и начал:

– Приветствую вас как гражданин Израиля. Должен вам сообщить кое-что по секрету. Постарайтесь слушать, но не думать. Они умеют читать мысли на расстоянии. Если знаете иврит, думайте на иврите. Они не понимают нашего языка.

Он ждет моего ответа, а я молчу.

– Китайская народная республика наградила меня орденом за великое открытие: КГБ пользуется радиоволнами, чтобы проникать в наши мысли…

Его лицо исказилось болью:

– Снова начали меня пытать, сволочи! В мою верхнюю челюсть вмонтирован радиоприемник, куда они посылают сигналы и вызывают зубную боль. Сейчас спровоцировали понос. Это за то, что я вам рассказываю. Но я не могу молчать. Это мой национальный долг!

Он выжидающе посмотрел на меня и спросил:

– Ну, что вы по этому поводу думаете?

– Учту, – коротко ответил я.

Он явно разочарован моей вялой реакцией. Позже я узнал, что в лагере спорят о Лудмане: кто он – симулянт или больной? Возможно то и другое. Действительно, получив ни за что такой срок, можно сойти с ума. Сидеть ему очень трудно. Он не в состоянии ни читать, ни писать. Грустно видеть маску тупой сонливости на этом еврейском лице. Чувствую, что от него надо держаться подальше. Но на следующий день он подошел ко мне:

– Почему вы меня избегаете? Ведь мы здесь единственные израильтяне!

Неужели после моего односложного ответа он все еще ждал сближения? Но многие не прочь послушать о новых "секретах советского радиооружия". Бесплатный театр.

Меня тревожило другое. Дождавшись конца смены капитана Рака, я обратился к заступившему на дежурство капитану Ляпунову:

– Майор Чукаинов при обыске оставил мои вещи. Он сказал, что их выдадут в другую смену.

Капитан Ляпунов лентяй:

– Почему я должен выполнять его работу?

Все-таки за десять лет заключения начинаешь немного понимать лагерный механизм. При сдаче смены Ляпунов докладывает начальнику, что Чукаинов не хочет работать. Тот получает приказ: "Немедленно завершить обыск".

Приходит Чукаинов, багровый от выпитой водки:

– Почему наврали? Я не переносил обыск на другую смену. Забирайте свой чемодан!

Так у меня оказались все книги без проверки. Теперь моя жизнь вновь наполняется смыслом. Надо учить Танах, Агаду.

Дан кончил голодовку. Все-таки послушался моего совета. Я "назначил" ему усиленное питание. У парня отличный аппетит. Съедает по две порции и хочет еще. К счастью, есть возможность достать. Через повара. Во время войны он сотрудничал с немцами, но виновным себя не признал. В лагере он почему-то доброжелательно относился к политическим.

Каждый день у нас с Даном урок иврита. У него есть учебник, который Дымшиц оставил Лехе Сафронову. Дан учится неплохо, но я не доволен – мог бы лучше. Он несерьезно относится к делу. Любит играть на гитаре, петь песни, пить чай в компании с Григоряном. Григорян – в прошлом лейтенант КГБ. Его отец сидел в тюрьме за незаконную торговлю. Сам он предложил свои услуги военному атташе американского посольства в Москве. Три года успешно работал на него, потом арестовали и осудили на пятнадцать лет.

Есть и еще один бывший лейтенант КГБ – Владимир Свердлин. Он был одним из самых способных в Высшей школе КГБ в Москве. Ему прочили блестящую карьеру. Его невестой была дочь Русакова, члена ЦК КПСС, ближайшего друга Брежнева. Но кто-то написал на Володю анонимку, в которой сообщалось, что он гомосексуалист. Его персональное дело рассматривалось на партбюро, и он вынужден был уйти из школы КГБ. Потом поступил в университет на юридический факультет. Окончив его, стал юристом. Все время мечтал отомстить органам. Искал связи с американской разведкой. Случайно познакомился с каким-то иракским студентом и попросил его связаться с американским военным атташе: "Я располагаю интересными сведениями для разведки", – якобы сообщил он студенту. Назначили встречу, на которую явился кагебешник. Иракский студент оказался агентом КГБ. Володя получил восемь лет. Вся история выглядела абсурдной, да и этот длинный человек с капризно оттопыренной нижней губой, бегающими глазками и унылым утиным носом не вызывал к себе особого доверия. Никаких секретов он не знал – прошло десять лет со времени его ухода из органов. Но общее представление о работе партийной инквизиции я от него получил.

Вполне естественно, что в лагере, где каждый считал другого агентом КГБ, никто не сомневался в том, что Григорян и Свердлин – кагебешники. По мнению Григоряна, за ним наблюдал Свердлин, а Свердлин считал, что за ним следил Григорян. Сам я не мог бы разобраться, кто есть кто, если бы не Зиновий Красивский.

В 1945 году его арестовали за участие в освободительной борьбе украинцев. Он отсидел несколько лет. Оказавшись на воле, создал украинский национальный фронт и снова попал в тюрьму, на этот раз на пятнадцать лет. В 1971 году Зиновия поместили в казанскую психбольницу закрытого тюремного типа, а через восемь лет выписали с диагнозом психически больного. Отправили в Карпаты. Но там он принялся создавать комитеты по наблюдению за выполнением Хельсинкского соглашения. Его опять посадили. В лагерь он попал за месяц до моего прибытия.

Знакомство с ним принесло мне пользу. Он меня морально поддерживал, и в этом смысле мне повезло. Зиновий действительно являлся для меня авторитетом. Богатый жизненный опыт: война, партизанская борьба, тюрьмы, подпольная деятельность, университет, психушка, лагеря… При этом он сумел сохранить здравый глубокий ум, чувство юмора, простоту и человеческое достоинство. Убежденный украинский националист, он считал, что путь к независимости проходит не через сотрудничество с русскими демократами, а через самостоятельную борьбу. Он признавал право евреев на свою землю, был сдержан во внутри-лагерных конфликтах, умея отличать общие цели от личных, корыстных.

Трезвый взгляд в лагере очень важен. Я тоже пришел к выводу, что не всякая "борьба" ведется во имя идеи. Но открыто признать это у меня не хватало смелости. Когда я попал в зону, там была забастовка. Каждый участвовал в ней по личным соображениям. Некоторые вообще не понимали, почему они бастуют. Надо бороться и все! Но борьба ради борьбы мне не по душе. Моя задача теперь – помочь Дану учить иврит.

Я устроил так, что меня с Даном послали бетонировать дорожку. Перетаскивая землю, цемент и железо, я рассказывал ему о еврействе, и он как губка впитывал мои слова. Пришло время пригласить его на субботу. Парень стал ходить в шапке, отказался есть свинину и старался не работать по субботам. Нам не мешали по вечерам разгружать машины. Зато в субботу мы получали выходной. – После освобождения моих седельников я был реальным кандидатом на волю. Поэтому начальство меня не преследовало. Но когда поняли, что Дан находится под моим влиянием, забили тревогу:

– Менделевич, бросьте агитировать Аренберга. Он в Израиль не поедет! – заявил мне Журавков.

– Прекратите оказывать на Аренберга давление! Не занимайтесь сионистской пропагандой! – настойчиво повторяли приказ.

– Это не сионистская пропаганда! Мы учим еврейский язык.

Свердлин и Лудман тоже занимались со мной ивритом – каждый в отдельности.

На Рош-Гашана я решил устроить настоящий праздник. Никто из этих моих учеников еврейских праздников не отмечал. Я постарался достать продукты и приготовить ребятам хорошее угощение. Как празднуется Рош-Гашана я и сам толком не знал, но понимал, что все должно выглядеть празднично. Поставил на стол открытку Иерусалима и горы Сион, а также положил несколько новогодних поздравлений. Надел в честь праздника белую нижнюю рубашку, которую папа прислал мне еще в 1970 году в ленинградскую тюрьму. Произнес все брахот перед трапезой и сказал, что даже в Уральских горах евреи должны быть вместе.

Я надеялся, что Лудман, видя дружеское к себе отношение, перестанет играть дурачка. Но вышло иначе. Поняв, что я хочу объединить евреев, он постарался опорочить в моих глазах Свердлина и Дана, назвал последнего вруном и агентом КГБ. Дан был того же мнения о Свердлине, а к Лудману он не знал, как относиться. Итак, не успев сблизиться, мы уже друг другу не доверяли. Кроме того, как ни странно, каждый ревновал меня к другому.

Я решил устроить сбор рябины, надеясь, что общее занятие сплотит нас и как-то смягчит конфликт. В тридцать шестой зоне на центральной аллее росли вперемежку черемуха с рябиной. Я раздобыл длинную палку, вбил в нее гвоздь. Этим приспособлением я пригибал ветки к земле. Так мне удалось набрать крупные красные гроздья рябины. Потом я сварил варенье, которое мы ели по субботам.

Но одно дерево не давало мне покоя – самое красивое, с самыми сочными ягодами. Оно росло у входа в штаб, и поэтому никто не осмеливался даже приблизиться к нему. Я предложил Ионасу Симукайтису, осужденному на десять лет за попытку бегства за границу, отправиться со мной на "уборку урожая". Он согласился. Я принес помост, которым пользовались при ремонте дома, и палку с гвоздем. Залез на рябину, а Ионас – на помост. Оба мы принялись за работу: я нагибать ветви, а Ионас срывать ягоды. Работали как на своей плантации. Вдруг из помещения штаба показалось волоокое краснолицее чудовище – прапорщик Чудинов. Стоит, смотрит на нас и не знает, что делать. Запретить? Разрешить? Я воспользовался его нерешительностью и не дав ему рта раскрыть, начал:

– Ну и дерево, эта рябина! Лучшее лекарство и от желудка, и от головы, и от сердца!

Он постоял немного и ушел. Все расценили его уход как молчаливое разрешение и, осмелев, стали просить у нас ягод. Вся лагерная знать – повар, завхоз, нарядчик – получили свою долю.

Я хотел также устроить праздник Сукот для нашего "ульпана". Но тут нам не повезло. Мы расположились в "ленинской комнате". По идее, там надо изучать классиков марксизма-ленинизма. Но никто их не изучает. Пьют чай, болтают. Вот и мы устроились там. Вошел зэк Потемкин. Он работал переводчиком в гестапо. Потом, после войны, окончил университет по специальности германская филология – пригодилась военная практика. Попав в лагерь, он взялся писать доносы на тех полицаев, которых еще не выловили. Время от времени его возили свидетелем на суды. Потом мы читали в газетах о смертных приговорах, вынесенных бывшим пособникам фашистов. После очередного суда он возвращался в лагерь. Пока не доходило опять до крупных дел, он довольствовался мелкими доносами. Вот он неслышно подкрадывается к нам, тихий такой старичок в очках, садится в уголок с книжкой. Что ни говори, "ленинская комната"! А нам становится как-то нехорошо в его присутствии. Самым смелым из нас оказался Леонид:

– А ты не вышел бы отсюда, приятель?

– Да нет! Я здесь посижу. Вы мне не мешаете!

– Ах ты, сволочь фашистская! Мы тебе не мешаем! Но ты нам мешаешь. Дуй отсюда, пока жив!

Потемкин ушел. Но тут же явились надзиратели и Лудмана с Аренбергом взяли на заметку. Наутро Лудмана посадили на шесть месяцев в ПКТ. Эти полгода превратились в целый год, потому что в ПКТ Лудман отказался работать. Дан получил "всего" пятнадцать суток карцера за то, что залез на крышу лесопилки, чтобы поймать голубя и изжарить его к субботе. Пока я объяснял Дану, что этого делать нельзя, его заметила охрана. Вот и сел. Когда из карцера его привели в баню, он умудрился там надеть на себя две пары трусов и две майки – так теплее. Рак заметил и стал его раздевать, а стоявший рядом с ним прапорщик несколько раз ударил Дана в почки – чтобы советский закон не нарушал. Дан, в прошлом занимавшийся карате, так рассвирепел, что схватил Рака за голову и стал таранить им стенку. За повреждение стены Дан получил дополнительно десять суток карцера.

Пока Дан отдыхал в карцере, я не бездельничал: Свердлин хотел заниматься со мной еврейской историей и ивритом. Он не мог не плакаться кому-нибудь и не искать защиты у других, в основном у меня или у Зиновия. Он действительно попал в переделку. После приезда в лагерь он обратился к одному из руководителей украинского подполья, Антонюку, с предложением организовать среди зэков антисоветскую группу. Антонюк усмотрел в этом предложении провокацию КГБ и решил перехитрить Свердлина. По его команде человек десять написали в КГБ жалобу на Свердлина, провоцирующего их на антисоветские действия.

Позже мы с Зиновием обсуждали это с Лехой Сафроновым, который к тому времени стал одним из руководителей лагерного актива.

– Леша, если Свердлин не агент, получается, что они написали донос на заключенного?

– А если он агент?

– Тогда какой смысл вообще писать заявления в КГБ? Прогоните его из своей компании и все.

– Я чувствую, что он агент.

– С каких пор факты заменяются чувством?

Но Леха был уверен, что Свердлин кагебешник, и думаю, что еврейская физиономия Свердлина укрепляла его в этом мнении.

Когда Володю Свердлина изгнали из общества "приличных" арестантов, его приласкал Аркян – один из руководителей объединенной армянской партии, молодой и очень способный парень. Свердлин договорился с мастером завода, вольнонаемным, чтобы тот приносил ему с Аркяном продукты, разумеется, за деньги. Дальше – больше. За деньги он пересылал на волю письма. Потом попался. Началось следствие о взятках. – Ведь Свердлин и Аркян подкупили вольнонаемного. В общем, грозили большие неприятности. Решили, видно, отучить зэков от денежных сделок с персоналом, а персонал – от сделок с зэками. Виновными суд признал двоих – мастера и Аркяна, а Свердлина оправдали. Значило ли это, что мы с Зиновием ошиблись и Свердлин действительно агент?..

Все это произошло в тридцать пятом лагере, а к нам в тридцать шестой он приехал через месяц после прибытия Щаранского в тридцать пятую зону. По его словам, он очень подружился с Натаном и тот рассказал ему все подробности своего дела.

– Я как юрист дал ему консультацию, – заявил он нам. – В его деле есть выигрышные моменты.

Это мне совсем не понравилось. Ложь. Натан не станет посвящать его в подробности.

Между тем, в нашем лагере разворачивалась операция КГБ по закрытию каналов связи. Для передачи информации мы пользовались услугами двух надзирателей, по кличке "Немец" и "Таракан". За плату они соглашались передавать письма на волю. Но денег не было, и тогда договорились, что на имя "Немца" поступит посылка, а там в коробке с сигаретами будет четыреста рублей… О деньгах в посылке Немец не знал. Конечно, мы подозревали, что оба надзиратели получают зарплату от КГБ, но это не означало, что нужно прекращать игру. Пришел Немец, принес посылку, а сигарет в ней не оказалось.

– Где сигареты?

– Выкурил.

Даже виду не подал, что забрал четыреста рублей. Потом был шмон. Отобрали продукты из посылки: "Это в зоне не продается". Одним словом, начальство продемонстрировало, что торговле пришел конец. Но не все это поняли. Леха был настроен решительно:

– Немец украл деньги! Сообщим начальнику лагеря!

– Но мы ведь политические! Как можно доносить?

– Ничего, зато другие не посмеют красть!

– А не получится ли так, что за донос на своего же товарища они начнут с нами войну?

…Я давно уже советовал Дану переправить его дело на Запад. Он старался, но никак не удавалось. Однажды он поделился со мной:

– Я Клопу заплачу. Он согласен переслать мое обвинительное заключение.

Пока я думал, как быть и что посоветовать, Дан отдал документы. В душе шевельнулась тревога: не стоило. Но что делать? На следующий день Дана посадили в ПКТ на шесть месяцев за "нарушение режима".

Конечно, не сообщили причину.

Теперь я остался в лагере только с одним евреем, Свердлиным. Я учил с ним недельную главу Торы. Он внимательно слушал, записывал. Обычно ивритские книги я уносил на ночь на склад – там безопаснее, реже обыски. На этот раз не отнес. Вернувшись с работы понял: был шмон. Ищу свои книги – нет! Отобрали! Пошел к Журавкову:

– Отдайте мои книги!

– Они написаны по-еврейски. Пошлем на перевод. Кроме того, они изданы не в СССР. Обложки к ним приклеены фальшивые.

Все-таки догадались! Ну, ничего, восемь лет я ими пользовался.

– Книги служили вам для сионистской пропаганды!

Вот тут-то все и раскрылось! Значит, не случайный обыск! Что делать, не знаю. За десять лет борьбы я порядком устал… Ладно, как бы то ни было надо о Дане позаботиться, переслать ему еду. Мои сухари хранились на складе. Я пошел за ними. Но там стояли Рак и Рутенко. Кого-то ждали.

– А, Менделевич, вас-то нам и надо! Где ваши чемоданы?

Сердце екнуло – ищут книги. Я к этому был готов. Два чемодана и мешок хранились на складе в разных местах. Показал им чемодан и мешок. Обыскали. Ничего запрещенного не нашли. Собрались уходить. Вдруг взгляд Рутенко упирается в другой мой чемодан, стоявший в стороне:

– А это не ваш?

– Мой.

– Почему спрятали?

– Я ничего не прятал!

Сердце упало в пятки, а потом меня вдруг охватил какой-то задор. Такого уже давно не испытывал. Я открыл чемодан. Они схватили Агаду, стихи Бялика, учебники грамматики, истории. Рак взял в руки Танах, повертел, прочел заглавие: "Стихи еврейских поэтов на идиш". Положил на место. Так, благодаря тому, что я приладил титульный лист советской книги к Танаху, он у меня сохранился. Остальное конфисковали. Теперь я уже знал, что делать, – голодать. Голодать долго – месяц, два – сколько потребуется. Когда я объявлю голодовку, меня переведут в ПКТ. Я буду рядом с Даном и смогу его поддержать.

Решено: голодовка. И от этого простого решения стало легче на душе. Значит, во мне еще есть силы. Я поделился своими планами с Зиновием – нужно все трезво взвесить. Он одобрил. Необходимо настоять на своем: не позволить отбирать еврейские книги.

Я его предупредил, что предельный срок голодовки – сто дней. После этого политзаключенные должны обратиться ко мне с просьбой снять голодовку, чтобы не подвергать опасности жизнь. Это даст мне повод почетно закончить голодовку. Впрочем, я могу ее прекратить в любой день, когда сочту нужным.

Главное теперь – сообщить на волю, а потом начинать. Так я и сделал. Оставалось только получить подтверждение из Москвы. По совету Зиновия, я тотчас потребую вернуть все, что забрали. Конечно, я понимал, что всего не отдадут…

Тем временем из ПКТ вышел Ковалев. Туда он попал за отказ работать и за требование перевести его в тюрьму. За десять месяцев заключения в ПКТ он сильно сдал, постарел… С самого начала его забастовки было видно, что она задумана неудачно. А все оттого, что она вызвана отчаянием. Нужно было вовремя отступить и не доводить себя до истощения. Это на руку только КГБ. Я говорил с Сергеем, как только он вышел из ПКТ. Он и сам видел, что нужно кончать забастовку, но решиться не мог. Тогда я собрал зэков, и мы попросили Ковалева выйти на работу, чтобы не обострять и без того тяжелое положение. Я сам проводил его до заводских ворот: как бы он вдруг не передумал. Со стороны могло показаться, будто я хочу того же, что и администрация. Меня могли заподозрить и в сотрудничестве с ней – я это хорошо знал. И все же я не мог поступить иначе: нужно спасать человека.

Вслед за Ковалевым из ПКТ выпустили Мариновича и Сафронова. Они попали туда по той же причине, что и Ковалев. Теперь они вышли на работу, а через месяц все добились своего – их отправили в тюрьму. Я поздравил ребят с победой. Если с этим стоило поздравлять.

Наконец пришло подтверждение из Москвы: открытка с изображением леса. Значит, там знают, что я буду голодать. Теперь можно начинать.

Не выйти на работу – самое простое дело. Сидишь в бараке, входит дежурный:

– Менделевич, почему не работаете?

– Объявил голодовку!

– Ничего не знаю, в моих списках не значится! Приступайте к работе!

Это он говорит по долгу службы. Его слова меня не трогают. Я голодаю. Вот и все.

Но как быть с ларьком? В начале месяца там продают продукты. Как мне, голодающему, их покупать? Все же, собравшись с духом, иду в ларек. Покупаю литр подсолнечного масла и килограмм лука. Вдруг замечаю стеклянные банки, заплесневевшие изнутри. Наверно, списывают, но ведь банки целые, и если их вымыть и сдать, можно получить рубль. Решил позвать Леху Сафронова. Он в ПКТ очень изголодался. Рядом с банками я заметил ящик с крошками сухарей. Видно, собрали, когда чистили полки… Операцию по сбору крошек и изъятию банок провели блестяще. На вырученные деньги купили продукты. Они очень пригодились Лехе, исхудавшему в ПКТ.

А на работе надо было сгружать с грузовиков тяжелые мотки провода, каждый весом в шестьдесят килограммов. Потом эти мотки нужно насаживать на оси станков, которые со страшным грохотом и скрежетом разматывали их. Глохнешь от шума, задыхаешься от железной пыли, от постоянных окриков: "Давай, давай! Живей, живей!" Работаем в ночную смену. К утру, обессиленные, валимся на нары. И так всю неделю, а я ведь голодаю. Кровь стучит в висках, руки и ноги дрожат, и наконец не выдерживаю – валюсь на бетонный пол. Все, хватит! Не карцера боюсь, а того, что посадят за отказ от работы. Мне же нужно, чтобы за голодовку. Все эти дни начальство игнорировало мое заявление о ней. На заводе часто показывалась длинная фигура Журавкова, но он ко мне не подходил. На восьмой день, когда я уже не мог подняться, чтобы идти на работу, в бараке появились Рак и Рутенко.

– Собрать вещи! Согласно инструкции о голодовке – изоляция!

Я уже давно приготовился. Особенно тщательно продумал, что взять с собой: учебник по истории Востока, изданный в СССР, и иврит-русский словарь, в который вклеена страница из Сидура с отрывком из Торы, где говорится о том, как Моше получает на Синае вторые скрижали Завета. Эта страница мне дорога как память о Берге-Рабиновиче, который в 1975 году, сидя во Владимирской тюрьме, объявил голодовку в знак протеста против изъятия этой странички. Он голодал целый месяц и добился своего – возвратили.

Не новы для меня водворение в изолятор и увещевания надзирателей:

– Кончайте голодовку! Пожалейте себя! Вам скоро освобождаться!

Ново, пожалуй, мое собственное состояние: уверенность в победе. На моей стороне многолетний лагерный и тюремный опыт, умение трезво оценивать обстановку и знание своих возможностей.

Мой день в карцере проходил по заранее продуманному еще в зоне порядку. Утром, конечно, молитва. Затем гимнастика: приседания, прыжки, бег, ходьба. Затем работа. Сначала систематизация ивритского словаря наиболее употребительных слов. Их около двух тысяч. Потом составление грамматического курса иврита и, наконец, учебника с текстами, упражнениями и даже иллюстрациями. Все это для Дана. Кто знает, увидимся ли! Днем – сон. Затем продолжение работы над курсом еврейской истории от Авраама, Ицхака и Яакова. Остается выяснить лишь, как все это переправить Дану. С ним я связался сразу же, как только попал в карцер. По трубам и унитазу прокричал:

– Дан, чем ты занят?

– Лежу, читаю книжки! – был ответ.

– Ты думаешь учить иврит?

– Конечно, но ведь учебник забрали!

– Я начал голодовку. Требую вернуть все конфискованные книги.

– Присоединяюсь!

Как же мне передать весь материал Дану?

Стояла зима, выпал глубокий снег. Тем не менее я ежедневно выходил на прогулку, расчищал лопатой снег и сгребал его в углы дворика. Часть снега я сгреб в такое место, которое не просматривалось из сторожевой будки. Выходя на прогулку, я брал с собой пакет с записями. Он был зажат в руке, которую я не вынимал из кармана. Каждый мой шаг теперь был рассчитан. Хожу взад и вперед, слежу за будкой. В момент, когда часовой повернулся, рука вылетала из кармана, как шпага из ножен. Пакет летит в заранее приготовленную ямку, и я быстро выхожу из мертвой зоны, словно ничего и не было. Потом снова, улучив момент, заравниваю ямку и бросаю на нее красную нитку. Выводят на прогулку Дана. Долго длятся его тридцать прогулочных минут. Возвращаясь, он проходит мимо моей камеры и сквозь зубы бросает: "Бэсэ-дэр!" (в порядке). С каким нетерпением ждал я этого слова! А вечером, когда сменялся караул, я устроил ему экзамен:

– Ну что выучил за день?

Оказалось, почти ничего. Я очень расстроился, и он обещал подтянуться.

…На двадцатые сутки голодовки явились надзиратели, врач и начальник лагеря. Я понял, что готовится процедура искусственного кормления. Обычно она происходит на вторую неделю, но тут, видно, решили потянуть время. Может, и так сдастся, не выдержит. А теперь:

– Менделевич, принимайте пищу!

– Не буду!

– Ну что ж, придется кормить насильно.

– Не имеете права, не позволю!

Протестуй – не протестуй, ты в тюрьме. Здоровенные надзиратели быстро и легко справляются с моим исхудавшим и ослабевшим телом. Силой усаживают на стул и распиняют меня. Насильно открывают рот и вталкивают в него резиновую трубку. Одним махом вливают литр какой-то мутной жидкости. Журавков, пришедший посмотреть на этот спектакль, не выдержал и убежал, прикрывая рот рукой. Дверь камеры закрылась, все ушли. Обессиленный, я свалился на койку. Боль в желудке и пищеводе, головокружение. Через каждые пять-семь дней все повторяется сначала.

В конце первого месяца голодовки появился Федоров.

– Менделевич, вы специально приурочили свою голодовку к Мадридской конференции? Смотрите, это будет расценено как политический акт! Вам же хуже!

Такой поворот дела меня не устраивал. Я добивался получения конфискованных книг. Конечно, понимал, что голодовка получит огласку на Западе, но мне нужно было доказать, что голодовка не преследует политических целей.

В это время начали действовать мои друзья в Израиле. Не сидела сложа руки и моя сестра Ривка. Мать троих детей, она вылетела в Мадрид, чтобы принять участие в конференции. Глен Рихтер и Давид Стол организовали в Америке движение в мою защиту. Эдгар Бронфман, председатель Всемирного еврейского конгресса, встретился с послом СССР в США Добрыниным и вел с ним переговоры о моем освобождении. А в Иерусалиме молодая тунисская еврейка, родившаяся в Париже, Кати Саруси, в течение нескольких лет боровшаяся за мое освобождение, узнав о моей голодовке, проплакала всю ночь. Наутро с тысячами иерусалимцев она вышла на демонстрацию в мою защиту. Теперь Кати моя жена.

…Я продолжал голодовку. На пятидесятый день явился ко мне майор Журавков:

– На Западе подняли шумиху. Прекращайте голодовку. Получите все, что просили.

Итак, настойчивость и твердость одержали верх. Мне выдали письма из Израиля, учебники иврита и еврейской истории, карту Израиля. Я потребовал встречи с Даном. Дали. Мы обнялись. Победа! Я отдал Дану учебник иврита – пусть занимается!

Голодовка продолжалась еще неделю. Я требовал лечения и специального питания, положенного прекращающим голодать. Пока на моем заявлении не появилась соответствующая резолюция, я голодал. Однако Дан оказался слабее, чем я предполагал. Получив лишь словесное заверение в том, что будут удовлетворены все его требования, он тотчас же принялся есть. Так не годится. – Раз ты ешь, значит здоров, а посему досиживай в карцере.

Меня же перевели в медпункт, где строго запрещалось общаться со мной. Кормили в полной изоляции. Условия жизни были неплохие. Однако переход из напряженного в расслабленное состояние подействовал на меня подавляюще. Образовалась пустота. Что делать? Начинал подумывать уже о продолжении голодовки. Но меня изгнали из медчасти за контакты с друзьями по зоне. И снова – к проволоке, шуму и пыли.

От зэка, поступившего к нам из тридцать седьмого лагеря, узнал новости о Натане. Он там единственный политзаключенный. С ним содержатся фашистские преступники, воры-рецидивисты. Среди них, как водится, много осведомителей. Жизнь невыносима. Натан работает у токарного станка. До рычагов не дотянуться. Специально для него соорудили помост – чтобы работал. Ему приходится поднимать тяжелые детали весом в тридцать-сорок килограммов. Однако Натан выполняет норму. Старается не конфликтовать по мелочам. А начальство специально ищет, к чему бы придраться. В конце 1980 года его послали убирать запретную полосу. Если зэк переступит ее, охрана без предупреждения стреляет. Повторилась та же провокация, какую устроили Дымшицу, когда в 1972 году его пытались заставить работать около запретной полосы. Он отказался.

В Хануку Натану удалось раздобыть свечи. Их обнаружили и отобрали. И тут он понял, что его не оставят в покое. Объявил забастовку, требуя возвратить свечи. За отказ от работы положен карцер. Он получил его, при этом срок пребывания там постоянно продлевали. Я стал думать, как бы оказаться в одном лагере с Натаном. Я ведь знал, как в первые годы трудно войти в лагерную жизнь.

В это время к нам в зону прибыл бывший солдат, приговоренный к семи годам за поиски связи с иностранцами. Скорее всего это была детская игра, а не серьезное намерение. Как бы то ни было, он получил срок. Я присматривался к нему. Молодой, красивый, смышленый. Кто он: русский, нерусский?

– Саша, хочу спросить тебя кое о чем…

Он усмехнулся и, не дав мне задать вопроса, сказал:

– Да, я еврей. По матери. Но кагебешник запретил мне говорить вам об этом, потому что вы – сионист.

Я почувствовал, что парень тянется ко мне. У меня вновь появилась конкретная цель.

…10 февраля 1981 года к моему рабочему месту подошел дежурный офицер.

– Менделевич, собирайтесь с вещами!

– Новый этап?

Молчание. Обыск.

– Куда везут?

Молчание. Приносят часы и деньги:

– Это ваше, но получите позже.

Что это значит?! Ведь заключенному деньги иметь не положено! Теряюсь в догадках.

Сажают в джип. Сопровождающие – офицеры КГБ. На заднем сиденье огромная овчарка. Положила морду мне на плечо. Не шелохнуться. Едем в полнейшей темноте. Пересадка на поезд. Днем везут в тюрьму. Ночь – в самолете. Все это передвижение происходит под конвоем группы специального назначения. Пытаюсь завязать разговор. Тему выбрал не самую удачную:

– Что это в витринах не видно продуктов?

– Витрина – реклама, а нам рекламы не нужно.

Потом – о сионизме. Не мог остановиться. Не знаю, как не получил дополнительного срока.

Наконец приехали. Москва. Специальная тюрьма КГБ, Лефортово. Я тут уже был. Сажают в камеру к заключенному, торговавшему наркотиками. Видно, их осведомитель. Пишу заявление начальнику тюрьмы: "Требую сообщить причину перевода в Лефортовскую тюрьму. В противном случае объявлю голодовку". Вскоре получил ответ: "О причине вашего перевода ничего сообщить не могу". Пишу снова: "Тогда отсылайте меня обратно!" Он опять отвечает: "Затребую инструкцию".

Может, открыли канал, по которому передавалась информация о моей зимней голодовке? Или провокация? От них всего можно ждать. А может, освобождение?..

Считаю дни. 22 февраля съезд КПСС. Если не освободят до начала съезда, мои дела действительно плохи. Устанавливаю для себя конечный срок – 18 февраля. Нервы напряжены до предела. Но держу себя в руках, не подаю вида, что волнуюсь. Внешне спокоен. В тюрьме, как в тюрьме.

18 февраля. Утро. Открывается дверь.

– Менделевич, с вещами!

– Одеяло брать? (Если брать, значит переводят в другую камеру.)

– Бери! Бери!

Так. Это не освобождение.

Вышел из камеры со всем моим скарбом и слышу:

– Зачем одеяло взял, дурак!

Никогда не думал, что так обрадуюсь окрику.

Быстро, почти бегом, в сопровождении конвойного поднимаюсь на третий этаж, в кабинет начальника тюрьмы. Одиннадцать лет не видел такой роскоши: полированная до блеска мебель, ковры. У двери на столе открытый чемодан, в котором лежат костюм и пальто. За большим столом – угрюмые толстомордые дядьки в гражданском. Сидят неподвижно, не улыбаются, и лица ничего не выражают. Вдруг одно из этих застывших изваяний оживает, встает и, держа перед собой лист бумаги, зачитывает: "Именем Президиума Верховного Совета СССР… вы лишаетесь советского гражданства за поведение, порочащее достоинство советского гражданина…

– Вас немедленно выдворят за пределы Советского Союза, – добавляет гебешник, уже не глядя в бумажку.

– Слава Б-гу, – вырвалось невольно у меня.

– Чему радуетесь? Вот Солженицын плакал, когда ему сообщили о выдворении…

– Солженицына выдворили с его родины, а меня водворяете на мою. Вот я и радуюсь!

– Ладно! Прекратить разговоры! Вот тут распишитесь. На покупку одежды из ваших денег ушло 800 рублей.

– Неужели это тряпье так дорого стоит?

Молчание, а затем:

– У вас осталось еще 800 рублей, но выдать их сейчас не можем. Еще рано, банки закрыты.

– Верните мне деньги сейчас! Я требую! Это деньги мои!

Никакой реакции. Молчание. Начинается личный досмотр. Отбирают все, в том числе письма от отца и фотографии. На проверку.

– Не уеду, пока не вернете всего!

– Ничего! Уедете! Выдворим силой!

Потом меня заставляют переодеться в гражданский костюм, выводят в тюремный двор, дают серую шляпу и сажают в машину. По бокам экскорт милицейских мотоциклов. Движение перекрыто.

– Везем как президента, – насмешливо замечает кто-то из сопровождающих.

Короткая остановка в аэропорту под Москвой. Вдруг машина разворачивается и едет назад.

– В тюрьму? – спрашиваю, не в силах скрыть тревоги.

– Нет, прямо к самолету. Предупреждаем: в самолете ни с кем не разговаривать.

Поднимаемся по трапу. Меня сажают в первом ряду. Рядом со мной – огромный детина с мрачной рожей. Три часа полета. А за ними – десять лет и семь месяцев.

Самолет приземляется в Вене. Выходит пилот и объявляет:

– Гражданин Менделевич! Вас ждет Зингер Израиль.

Меня первым из пассажиров подводят к трапу. Внизу на летном поле стоит Израиль Зингер, представитель Эдгара Бронфмана, посол Израиля в Вене, работники Сохнута, фотокорреспонденты, журналисты. Внешне все выглядит торжественно и празднично, а в душе – пустота.

Оживляюсь только в гостинице для репатриантов из СССР. Зингер вручил мне тфилин и талит катан. Оказывается, когда ему сообщили, что он должен лететь в Вену с особым поручением по делу Менделевича, он обратился за советом к Любавичскому ребе, и тот сказал: "Возьмите для него талит и тфилин".

Я тотчас же попросил показать, как надеть тфилин. Так, на тридцать третьем году жизни, в Вене, я впервые возложил тфилин.

В гостинице кто-то спросил меня:

– Куда ты едешь?

Я очень удивился:

– Как куда? В Израиль, конечно! Куда же еще?

– А здесь много евреев едут в Америку!

– Можно мне поговорить с ними? Я не стану их отговаривать, но скажу, что они совершают ошибку.

– Пожалуйста, говорите.

Все собрались в столовой. Меня, бывшего заключенного, зал поразил своим убранством, светом и чистотой. На блюдах – куриное мясо, гарнир. Одной такой порции хватило бы на десять зэков.

– Я хочу рассказать вам о себе, – начал я. – Когда мы шли на захват самолета, мы думали о том, что откроем путь для евреев в Израиль. Мысль о том, что каждый день заключения – плата за свободу еще одного еврея, давала нам силы выжить. Тот, кто едет мимо, наносит удар по общей борьбе и вредит тем, кто еще сидит в тюрьмах, – закончил я под аплодисменты всего зала. Но я обменял бы все эти аплодисменты на решение хотя бы одного человека повернуть в Израиль.

В самолете компании Эль-Аль "Вена-Тель-Авив" было мало репатриантов. Аплодировавшие мне направлялись к берегам Америки.

А я приближался к родной земле. Летчики пригласили меня в кабину, чтобы я смог первым увидеть Священную Землю. Но внутри у меня – боль. Так изголодавшийся видит пищу, но нет сил к ней притронуться. Во мне убили радость. Я был не в состоянии насладиться неповторимым моментом Возвращения.

Мама, Ривка, Ева, Саша… Закрыть глаза, чтобы не ослепнуть. Сдержать себя, чтобы не упасть замертво.

Я вхожу в иной мир. Мне вручают удостоверение репатрианта. Встречают как солдата, вернувшегося с поля боя.

Тысячи друзей ждут меня. Как жаль, что не могу говорить с каждым, отвечать на вопросы. Как жаль, что нет сил радоваться…

А я так мечтал приехать сюда тихо и пешком дойти до Стены Плача. Личной встречи, встречи один на один со Страной не получилось. Я еще встречусь с тобой, моя земля, с бурыми Иудейскими горами, и наедине припаду к тебе. А пока – скорее к Стене Плача. Это мой долг: вернуться туда, откуда началось изгнание.

Б-г Авраама, Ицхака и Яакова! Ты возвратил нас сюда. Так собери же всех сынов Израиля с четырех концов земли и возведи вновь Иерусалим, город святой, в скором времени и в наши дни! Амен!




1Малый талит -облачение, представляющее собой прямоугольник из ткани, к четырем углам которого прикреплены цицит.

2Цицит -кисть из шерстяных нитей на талите, которая является отличительным знаком одежды еврея (см. Шмот 15, 38 и 39).

3Хамец – квасное, которое запрещено есть и держать в домах на протяжении всех дней Песах в память об исходе из Египта, когда евреи не успели запастись квасным хлебом и ели опресноки (мацу).

4"3роа" – жареное мясо с костью; один из шести предметов, располагаемых на пасхальном блюде для ведения седера.

5Гошана Раба – седьмой день праздника Сукот.