2. СТУДЕНАЯ ПОРА ЖИЗНИ

2. СТУДЕНАЯ ПОРА ЖИЗНИ

May 7, 2004 Автор: Феликс Кандель - No Comments

СНЫ

Жил на Востоке шах, великий и могучий повелитель, который проснулся однажды утром в препротивном настроении. "Эй! – вскричал он. – Приведите немедленно самого главного толкователя неразгаданных моих снов". Побежали – привели самого главного толкователя, и шах сказал так: "Ночью мне приснился неприятный сон. Я увидел во сне, что у меня выпали зубы, все до единого. Что ты скажешь на это?" – "Это плохой сон, – ответил самый главный толкователь. – Это очень плохой и очень печальный сон. Он говорит о том, о великий шах, что тебя постигнет большое горе. Ты непременно увидишь смерть всех своих близких". – "Ах, так! – в гневе сказал шах. – Гоните прочь этого глупца, дайте ему пятьдесят ударов по пяткам и приведите ко мне первого заместителя самого главного толкователя неразгаданных моих снов". Побежали – привели заместителя, и шах снова рассказал свой сон. "А ты что скажешь на это?" – "Это очень хороший сон! – радостно воскликнул первый заместитель самого главного толкователя. – Это замечательный сон – и лучшего не надо! Этот сон говорит о том, о великий шах, что тебя ожидает непременное счастье. Ты переживешь всех своих близких!" – "Это другое дело, – сказал шах. – Выдайте этому заместителю пятьдесят золотых монет…"

Событие ничто – толкование всё.

Они увидели меня и говорят:

– Здравствуй. А я молчу.

Они подошли и смотрят:

– Ты чего? А я онемел.

Они дотронулись и окликают:

– Сынок…

А я плачу. Плачу и плачу. Знаю, что во сне, понимаю, что проснусь, и не могу остановиться…

Всякий сон – шестидесятая часть пророчества. Неразгаданный сон как непрочитанная буква.

Жил Нахман Рит в городе Ковне, была у него жена Ева, и родила она ему восемнадцать детей…

Жил Фишель Кандель в Могилеве Подольском, была у него жена Фрима, и родила она ему двенадцать детей…

Я перебираю фотографии, как напрягаю руки, как стискиваю зубы и упираюсь ногами, чтобы удержать своих на последней ниточке, ниточке-паутиночке. А ниточка тянет, ниточка утягивает за собой, и трудно удержаться на белом свете, потому что на другом ее конце намного больше народа, чем на этом.

Девушки-сестрички, голова к голове: одинаково круглолицые, одинаково большелобые и пышногрудые. Девочка, задумчиво склонившая голову: глаза распахнуты, губы полуоткрыты, шелковая лента в волосах. И ребенок, совсем уж крохотный: платьице с рукавами-фонариками, беленькая пелеринка, крохотные башмачки. И женщина в расцвете лет: прическа довоенных времен, шалые, вразлет, глаза, в неудержимом порыве, будто старается подсказать имя свое и фамилию. Кажется мне – видел ее когда-то; чудится мне – усилие, и я ее вспомню: недостает мелочи, тембра голоса, – если бы она заговорила! Откладываю в сторону со стеснением и неловкостью: нет, мне тебя не узнать, женщина довоенных времен; откладываю девочку, задумчиво склонившую голову: тебя я не знаю и не узнаю уже никогда; откладываю ребенка в беленькой пелеринке, будто хороню окончательно.

А на обороте – медали с виньетками, на обороте обещано с лучших времен: "Увеличение до натуральной величины". Кто нынче способен на это? Увеличить до натуральной величины, вдохнуть душу для жизни, – где Ты, наш Самый Главный Фотограф? И еще помечено на обороте: "Негативы сохраняются", "Негативы сохраняются", "Негативы сохраняются вечно"…

Лики – не пробьешься сквозь глянец.

А жизнь идет себе и идет. А сны снятся и снятся, вчерашние, позавчерашние сны. Когда подступает ночь-утешительница. Заказанный час встречи у основных часов памяти.

Нет резкости в глазах. Нет резкости во снах. И не подкрутить окуляры, чтобы рассмотреть подробности.

Так приведите ко мне первого заместителя самого главного толкователя неразгаданных моих снов…

МАРШРУТАМИ МОЕЙ СЕМЬИ

По северным берегам Понта Евксинского, по южным травяным просторам, манящим путем от Каспия на Дунай прошли без счета племена-народы, опустошая опустошителей и вытесняя вытеснителей, прошли и сгинули, как пена на воде: скифы, массагеты, невры, будины с гелонами, сарматы, гунны, аланы, хазары, угры-мадьяры, черные болгары, касоги с ясами и печенеги с половцами, – и где- то там, в бездумном водовороте резни, пленений, переселений великих орд затаились единоверцы мои, что пришли вслед за греками, в совсем уж непамятные годы, в мареве веков и страхов.

Там они жили, на северных берегах Гостеприимного океана, там множились, и оттуда, с юга, протоптанной дорогой на север шли с товарами родственники мои, оседая по пути в Гродно, Новогрудке, Бресте. Вот вариант: предки Нахмана Рита отправились с юга в землю Литовскую; предки Фишеля Канделя остались – на краю Дикого поля, в отуманенной земле Подольской.

Вот вам иной вариант: родственники мои пришли с римскими легионами в Аллеманию, она же – земля Ашкеназ, и расселились по берегам полноводного Рейна, посреди белокурых племен, что сходились на игрища в лесных своих капищах, поклоняясь болванным прелестям, жертвы приносили кумирным богам во тьме неверия. Майнц, Вормс и Шпейер – истоки ашкеназов, их колыбель, а там и Кандель неподалеку. Кандель – городок такой в Аллемании, неприметный городок возле Рейна, даже гора Кандель – 1243 метра над уровнем моря! Кандели, возможно, жили под той горой, Риты жили, роднились между собой, в одной синагоге молились: соседи по улице, соседи по кладбищу, – а почему бы и нет? – поровну делили беды, что наползали в негожие времена. В Вормсе убивали единоверцев моих: кровь, и огонь, и клубы дыма; в Шпейере убивали и в Майнце, – а тут и Кандель под боком: не избежал участи. Ожесточился народ в земле Ашкеназ: на кострах жгли родственников моих, в болотах топили, в бочки заколачивали и в реки метали, – как же уцелела та ниточка, что дотянулась до меня, как же я уцелел в той резне? Банды бродили по земле Ашкеназ, банды юденшлегеров – убийц наших, и ушли Кандели на юго-восток, через Моравию, Бессарабию, в отуманенную землю Подольскую, ушли Риты на северо-восток, в землю Литовскую, чтобы их потомки встретились через века в Москве, поженились, родили меня с братом.

У Бога свой расчет…

Доподлинно известно одно: родственники мои по материнской линии проклюнулись в Литве, на упорядоченной земле Литовской, где закон – это закон, обычай – обычай, а силу дает власть, и дает надолго. Тевтонцы приходили с запада, тревожа землю Литовскую, содрогая топотом тяжелых коней, чтобы осесть у холодного моря, внести в жизнь умение, порядок, расчет. Евреи приходили отовсюду, принося суетливость, страстность, впечатлительность и домоседство, умение торговать и любовь к детям. В 1388 году было начертано на грамоте с привилегиями: "Деяния людей, не закрепленные голосом свидетелей или письменными показаниями, стираются с лица земли, исчезают и предаются забвению, а потому мы, великий князь Витаутас, объявляем нынешним и грядущим поколениям…" Синагоги появились на земле Литовской, хедеры, иешивы с кладбищами, чтобы жить посреди своих и лечь посреди своих, под плиту с надписью: "Здесь погребен…". Лавки открывали на земле Литовской, портняжные мастерские, кузницы с красильнями, и непременные бани, которые дозволялось топить во всякое время, по княжеской милости, когда надумают мыться.

А в той земле, в земле Литовской родственники мои следовали Закону неукоснительно. И кланялись они не пану – склонялись перед волей Всевышнего, Который отправил их в изгнание. И заучивали с пеленок: "Милосердный к злодеям – злодей для милосердных". И знали наверняка: нет страдания без проступка – таков путь в мире. А ежели случалось бедствие для народа Израиля, собирались мудрейшие в синагоге, способные различить между добром и злом, и рассматривали поступки каждого – в поисках того, кто навлек на них это бедствие. "Один согрешивший губит много доброго…" Так пусть же он удалится от зла, совершит покаяние на пути к праведной жизни, – и утихнет "ярость гнева Его".

Это там, на земле Литовской, жил великий в Израиле, благочестивый Гаон, что с детства изведал глубины моря талмудического. Он спал два часа в сутки, питался скудной пищей, запирался в комнате, закрывая ставни, и занимался при свете лампы: "лицо обращено к стене, глаза к книге, а сердце к Небесам". Отшельник и аскет, он говорил: радость ведет к легкомыслию, "веселье и избыток пищи родят всё дурное". И это он стал главным борцом с теми, кто повторял слова чудотворца из Подолии: следует "всегда быть веселым, и не печалью, а радостью надо служить Творцу".

Была борьба – хасидов и их противников. Был спор – "во имя Небес". До ожесточения, до взаимных угроз, отлучений и проклятий, до драк и доносов. Шло время, исподволь утихали страсти, но отголосок прежней борьбы пронесся и над моей головой, в коммунальной квартире номер девять по Никитскому бульвару. Когда отец из хасидской Подолии сердился на маму из земли Литовской, то повторял, мне тогда непонятное:

– Литвики… Вечно эти литвики…

Но это будет потом.

НАХМАН РИТ И ЖЕНА ЕГО ЕВА

Река Юра впадает в Неман.

Река Дубиса впадает в Неман.

Река Вилия вливает свои воды в Неман, и стоит на том месте город Каунас.

Болота по окрестностям. Лихорадки с горячками. Медведи в лесах, волки с барсуками, кабаны с выдрами. В Вилию заходил лосось с Балтики, форель резвилась, сом всплескивал у берега, угорь проскальзывал. Ведьмы скакали по приречным травам, громоздились дубы-божества, являла себя по случаю богиня любви Мильда, и сын ее Кунас основал город Каунас. Кому Каунас, а на этих страницах – Ковна. Украшение Речи Посполитой.

В Ковну не пускали предков моих: на жительство не допускали, по желанию горожан – и всё тут! В пятнадцатом веке не допускали, в шестнадцатом упорствовали, даже в середине восемнадцатого предписали: "очистить от жительства евреев все городские земли, кому бы они ни принадлежали". А если по случаю туда попадали, а если по болезни там умирали, покойника везли на тот берег Вилии, в слободку Вильямполь, где погребальное братство и кладбище с древними на нем могилами, где братья Соловейчики – рав Моше и рав Аарон – построили большую синагогу.

Где же они селились, предки мои, если в Ковну не допускали? Кто им давал пристанище? Шавли, Вилько-мир, Поневеж – невидные городишки. Кейданы, Оник-шты, Ракишки и Янишки – неприметные местечки, где хлеб ели в печали, в крайнем изнурении и нищете.

Но подоспела вдруг надобность, и затребовали родственников моих в город Ковну, милостивое выдали дозволение разместиться на двух улицах – Замковой и По-вилейской, в строгости и повиновении, под неусыпным за ними надзором. Общие промыслы, общая вокруг скудость, сутолочное желание ухватить пару грошей, а таковое и при благом намерении ведет к подрыву и ущемлению соседа, ибо грошей на свете мало, а желающих – много. Пришла потом русская власть, надолго пришла, не на одну жизнь, и жители Ковны всеподданнейше попросили выселить из города зловредную нацию, всех без изъятия, нужно будет – с применением воинской силы, дабы не было им, жителям, никоего ущерба от нежелательных постояльцев. Правил в Литовской земле сиятельный вельможа Николай Васильевич князь Репнин, что обвинил жалобщиков в "застарелой, несмысленной к евреям зависти" и повелел оставить родственников моих в городе, ибо их удаление опустошит Ковну, незамедлительно приведет к подрыву ремесел и явному стеснению торговли.

Ковна – губернский город на Санкт-Петербургско-Варшавской железной дороге: семьсот пятьдесят девять верст от Петербурга, девятьсот восемьдесят семь от Москвы. В 1864 году в Ковне насчитали шестнадцать тысяч пятьсот сорок еврейских душ: среди них оказались Нахман Рит и будущая его жена Ева. Покойников всё так же возили через реку, в слободку Вильямполь: не лежат ли там и мои родственники? – но однажды разлилась сверх меры река Вилия, не стало через нее перевоза, а потому и захоронили покойников в Ковне, на новом еврейском кладбище. На том кладбище, куда принесли Нахмана Рита, – но это случится позднее.

Не было любви к чужакам, не было теплоты к нежелательным постояльцам, которые жили обособленно, при своем платье и своих пейсах, по чудным законам и обычаям. Сопутствовало им окружение – разнородное и разновидное, чужака высматривало во сто глаз, странности подмечало и несхожести закоренелого племени. Вечное неприятие, глаз сощуренный, непременный говорок о "рассудительно замученных" младенцах, кончивших жизнь "от рук жидовских". Книги выпускали – "про иудейские зверства", а в тех книгах сказано, будто у евреев из колена Ашера одна рука короче другой, у евреев из колена Гада на голове гнойные язвы, у потомков Йосефа и Биньямина рот кишит червями, а потомки Дана имеют свиные уши и испускают нестерпимое зловоние, для устранения которого смазывают себя христианской кровью.

Предки мои, – из какого вышли колена? У Нахмана Рита и жены его Евы, у детей их и внуков руки были одинаковой длины, язвы на голове не проглядывали, с червями во рту обошлось, да и кровью себя не мазали: фи! А по ковенским улицам уже ходил праведный мудрец из Саланты, может, мимо их дома проходил, может, здоровался за руку; нищий, больной, слабый телом, он молился в полумраке синагоги, со стоном-рыданием: "Знай, перед Кем ты стоишь!"; рыдали его ученики; стонал, быть может, и Нахман Рит: "Рвите сердца ваши, а не одежды ваши…", – а потому долгие часы молитвы, плача, раскаяния, чтобы пробиться в наглухо закрытое собственное сердце.

Нахман Рит, обремененный возрастом, разместился в моем альбоме: на пороге нового века, от которого так много ожидали. Скромная тужурка – воротником под горло, седая бородка с усами, высокий лоб, глубокие от него залысины, глаза невеселые, усталые, насмотревшиеся. Если и были страсти – переплавлены в искушении. Если и приобрел знания – не познать меру суровости суда Всевышнего. Сохранилась открытка из Бруклина, от сына-дантиста, июль 1913 года: "Господину Нахману Риту, табачный магазинъ, Russia, Ковна". Значит, был у моего прадеда табачный магазин. Сохранилась другая открытка, ноябрь 1913 года, тоже из Бруклина: "Г-ну Абе Риту, мыловаренный заводъ, Russia, Ковна". "Дорогой Аба! Напиши мне подробное письмо о смерти нашего дорогого отца…" Значит, умер Нахман в конце того года и похоронен на ковенском кладбище, в утерянной ныне могиле.

Его жена Ева доживала свои дни в Москве, на Пречистенском бульваре, у дочери Софьи. Сын Владимир к тому времени поменял веру, чтобы поступить в университет; он приходил в гости к братьям и сестрам, но для матери был мертвым со дня крещения. В 1914 году военный врач Владимир Рит погиб на фронте; когда Еве сообщили об этом, она сказала: "Моего сына давно нет в живых".

Предполагали – а ныне доподлинно известно: в утробе матери является ангел, показывает зародышу рай с адом, указывает место, где ему умереть и быть погребенным. Но даже ангел, видно, не знал, что кладбище в Дорогомилово снесут, а территорию используют под городскую застройку. Если вы поедете из Москвы по Кутузовскому проспекту, мимо высотной гостиницы "Украина", непременно посмотрите направо: там, ближе к реке, у Москва-реки, было еврейское кладбище, где запрятались теперь в земле, в корнях деревьев каменные обломки с причудливыми письменами. Там схоронили прабабку мою Еву, там же – и деда моего Абу. Всё как положено: с памятником, надписью на иврите, с непременной поминальной молитвой. Перед самой войной родственники получили повестки на перезахоронение; мама с папой перенесли прах Евы и Абы на Востряковское кладбище, на холмики воткнули временные таблички с номером, но памятники поставить не успели. Началась война – студеная пора жизни. На территории кладбища обучали новобранцев: ползать, окапываться, бежать в атаку и колоть штыком, – они и затоптали могилы с табличками. После войны одинокие фигуры бродили по Дорогомиловскому кладбищу, посреди вскрытых могил и разбросанных плит – в поисках отцов-братьев. После войны памятники с Дорогомиловского кладбища навалом лежали в Востряково; дошлые мужички стесывали с них старые надписи, бойко выбивая новые, чтобы и их стесать через полвека. Ева Рит. Сын ее Аба. Ни таблички, ни холмика с камнем: места захоронения неизвестны.

И мертвецам не знать покоя…

Лидия, дочь Нахмана и Евы, жила после войны в Москве, на Лесной улице, и угощала чаем в редкие наши посещения: оттого и зацепил ее в памяти, что в те скудные времена кормила сладким пирогом. Лидия сберегала красавец-альбом: кожаный верх, вензеля золотом, глянцевые тугие страницы с прорезями, – а в альбоме дожидались меня фотографии семьи Рит. Потом она умерла, детей не оставила, и альбом достался ее мужу. Он умер – и альбом достался его второй жене. Она умерла – посторонние люди забрали красавец-альбом, выбросили чужие фотографии и поставили взамен свои…

ВЕТКА НА ДРЕВЕ

Намхан Рит и жена его Ева вывели на свет восемнадцать детей, из коих в детском возрасте умерли семеро. Остальные выросли, "пустили корни понизу и принесли плоды поверху". Обо всем древе не рассказать, но одну веточку помянем.

Эсфирь – по-домашнему Софья, дочь Нахмана и Евы – вышла замуж за Якова Розенблата из торгового дома "Розенблатъ и С-нъ". Купцы первой гильдии Моисей Львович Розенблат и "С-нъ" его Яков держали магазин часов и золотых изделий неподалеку от Красной площади: Никольская улица, дом 11, номер телефона 30-64. (Станете искать – вот вам примета: аптека по соседству, знаменитого на всю Москву Феррейна Владимира Карловича, магистра фармакологии.) "Розенблатъ и С-нъ" представляли в России французские и швейцарские фирмы, жили на Пречистенском бульваре, дом 21: квартира отца над квартирой сына. Моисей Львович умер во-время, не испытав горечи потерь, ибо после революции всё их состояние, хранившееся в банках, ухнуло в общую прорву. Софья и Яков оказались наредкость проницательными: пришел к власти Ленин – а они уж в Берлине, пришел к власти Гитлер – а они в Хайфе, где и умерли в свой срок. Связи с родителями не было, и дети, оставшиеся в России, долгие годы не знали, где похоронены Софья с Яковом, не слышали и про родственников за океаном. После войны пришло письмо из Бруклина; оттуда спрашивали: "Как вы пережили тот ужас? Кто цел? Кого уже нет?" – но им побоялись ответить, ибо свой, местный ужас был в самом разгаре, и его еще предстояло пережить.

Купеческий сын Григорий Розенблат, бунтарь-ниспровергатель с гимназической скамьи – бледный, должно быть, и вихрастый, гневный и запальчивый – рано порвал с семьей и ушел в революцию. Был журналистом, печатался в газете "Правда", до тридцать седьмого года сумел не дожить, ибо разбился во время показательного перелета Москва-Дальний Восток. Похоронен с почетом на Новодевичьем кладбище, замурован в стене: как войдешь – направо.

Купеческая дочь Анна Розенблат уехала с родителями в Германию, вышла замуж за немецкого коммуниста по фамилии Ролау и вместе с ним вернулась в Союз, чтобы построить светлое будущее. Ролау сгинул в лагерях, а Анна выжила и после отсидки – в телогрейке и кирзовых сапогах – затаилась в беспокойстве в приволжском городе Кинешма. Кому оттепель, а ей испуг. Кому застой, а ей трепетание. Кому перестройка, а ей ужасы смертные. Всего и всякого опасалась в том светлом будущем, которое для нее наступило; никому не рассказывала о беглецах-родителях, и даже гласность не сделала ее разговорчивой. Когда выяснилось, наконец, где поселились папа с мамой, где они похоронены, ей побоялись про то сказать, чтобы не добить старую женщину.

Купеческий сын Лазарь Розенблат не поехал с родителями в Берлин, ибо желал увидеть собственными глазами, чем закончится этот социальный эксперимент. Жил в небольшой комнате собственной квартиры на Пречистенском бульваре, которая стала коммунальной; соседи называли его Лазарь Яковлевич, а для близких он был Лазуня. Добр и ласков, тих и некриклив, с детства видимый напросвет: таким и оставался до конца дней. Жил неприметно, на грошовых достатках, проедая потихоньку остатки хрусталя-фарфора бывшего торгового дома "Розенблатъ и С-нъ", в котором он состоял внуком.

Подошло время повиниться перед Лазуней и возвратить принадлежащие ему строки, которые – по вине сочинителя – достались другому:

"В детстве его уронила кормилица. Уронила – и забоялась, никому про то не сказала. А когда спохватились, было уже поздно. Так он и проковылял всю жизнь на увечной ноге, так и тащил за собой тяжелый грубый ботинок, как черепаха – панцирь. В этом ботинке он падал. Падал часто и опасно, как падает лошадь на льду. Взбрыкивал непослушной ногой, вскидывал беспомощные руки, тяжело стукался телом о тротуар. И оставался лежать, униженно беспомощный, улыбаясь приветливо и доверчиво сбежавшимся прохожим.

Этот ботинок никуда не годился. Ботинок никак не могли приладить под его увечную ногу. Опытные мастера бессильно разводили руками, опытные мастера конфузливо пропивали его мятые пенсионные трояки, и оставалось только надеяться на их неуклонно возрастающий профессионализм, которого не дождаться, да вспоминать со вздохом протезную обувь из Парижа, в которой он умудрялся танцевать в непамятные годы.

Последние свои парижские ботинки он проносил чуть не до самой пенсии. Залатывал, зачинивал, перевязывал бечевочкой, вдевал в огромные боты, чтобы вконец не рассыпались. В черных парусиновых ботах он приходил на радио и бочком протискивался мимо милиционера. Тот брал временный его пропуск, – постоянного ему не выдавали, – сверял оригинал с фотографией, подозрительно косился на странные боты, и сердце скакало вверх-вниз, мячиком на резиночке.

На радио он работал по договору, всю жизнь – по договору. В штат его не брали: кадровики нюхом чуяли чуждое им классовое нутро. А может, в этом виноваты были его боты, или манеры, чересчур правильная речь, галстук, запонки, белые манжеты, безукоризненный пробор, пенсне, черт знает что еще! Ходил на фабрики, ездил в колхозы, писал речи за передовиков и выдвиженцев для местного вещания. Фамилию его не объявляли, гонорар платили мизерный, но он не спорил, не возражал, принимал как должное, и ковылял в ботах вдоль стеночек, по бесконечным радиокоридорам, улыбаясь каждому доверчиво и приветливо…"

Софья Розенблат – дочь Нахмана и Евы Рит – родила четырех детей: Григорий, Лазарь, Анна и Циля. Никто из них не оставил потомства, и веточка отсохла: "И определил о тебе Господь: не будет семени от имени твоего…" Лазуня Розенблат сохранился у меня на одном только снимке: смуглый юноша с тросточкой, форменная фуражка московского коммерческого училища, цветущая веточка в петлице: "Алушта, 5.V1.1916. Дорогому дяде посылаю на память. Любящий Лазарь". Он умер бездетным, любящий Лазарь, сник потихоньку по старости, хотя старым себя не ощущал. Меня не было еще на свете, когда он родился. Я долго еще потом не жил. Но я его хоронил.

Его могила тоже затерялась…

Лежат передо мной стихи Блока, издательства "Алконост", со стремительным росчерком наискосок: Григорий Розенблат. Лежит книга "Сто лепестков любви", цветы засушенные по страницам: Циля Розенблат постаралась. Лежит детский альбом Лазуни, в который его друзья записывали свои пожелания. И там начертано среди прочего:

Адье-адье – я удаляюсь.

Луанъ де ву – я буду жить.

Ме сепандантъ – я постараюсь

Жаме, жаме – вас не забыть.

Дурилин Михаилъ…

СЕСТРЫ

– Мама, – говорю без надежды, – а не поехать ли нам в Ковну?

А она молчит. Молчит и молчит. Кольцо вертит на пальце, истончённое от стирки.

Такая у нее привычка.

Теперь и у меня есть кольцо, которое можно вертеть в минуты раздумий. Старое бабушкино кольцо, поцарапанное за жизнь. Знаки семьи. Родимые пометы. Гравировка изнутри, по кругу, ко дню свадьбы: "Д. и А. 29.1.1899".

Дина и муж ее Аба.

Сын Нахмана и Евы Рит.

Аба варил мыло на собственной фабрике. Кошерное мыло на кокосовом масле: он и пара рабочих. Дина – дочь стряпчего Лейба – вела дом, держала служанку, съездила однажды на воды во Франценсбад, а оттуда в Кранц, на купания. И вот фирменная карточка, "Fotograf Schullerbauer, Franzensbad, Villa Stubinger": стоит на прогулочной аллее, перед громоздким, должно быть, аппаратом стройная дама со стаканом целебной воды, без улыбки и приветливого взора, в холодной, неподступной чистоте. Высокая шляпа с немыслимым бантом, кружевная блузка, белая юбка до полу, непременная сумка на длинном шнуре и цепочка на груди, которую носит теперь Тамара – тут, в Иерусалиме.

Там, у реки, ближе к реке, что вливает свои воды в Неман, сходились на разговор Дина, Дора и Рая: где память о них? А у сестер удивительная похожесть: узкие талии, строгие наряды, неуступчивость во взоре. Дина была не без приятности, и можно понять Абу, который выбрал ее среди прочих. Дора была хороша – с вызовом в глазах, укутанная в меха: подтверждением тому фотограф М.Фишман, что получал высшие призы в Вене и Париже, заработал медаль "За трудолюбие и искусство" – можно довериться. Рая была красавица, глаз не оторвать, но красоту не описать, красота – тайна, которую и увековечил З.Белодубровский: Ковна, Николаевский проспект, дом Виткинда-Рабиновича.

Три сестры – Дина, Дора и Рая, а у сестер все интересы сосредоточены на себе: такими я их застал к старости. То было их естественное состояние, их природа, и судить за это не следует. На трех сестер приходился один ребенок – моя мама: возможно, они не любили детей, возможно, были иные причины. Сестры прошли по жизни, довольствуясь малым, не завидовали богатым, не ворчали по поводу коммунальных неурядиц, – а неурядицы были, конечно, и немалые.

Бабушка моя Дина обитала в девятой квартире, в узкой выгородке-пенале: не уверен, различала ли она соседей, с которыми здоровалась на кухне. В коридоре, возле ее двери, стоял комод: если его пододвинуть поближе, освобождалось малое место возле соседей, а если сдвинуть в другую сторону – появлялось такое же место у бабушкиной двери. За это место шла тихая, непримиримая борьба, молчком. При отсутствии противной стороны комод немедленно сдвигали, ставили свои галоши, – и так продолжалось годами. Был у бабушки Михаил Маркович, второй муж, высокий, седой, благообразный, коммивояжер по призванию; ездил некогда с товарами от знаменитых российских мануфактур, зарабатывал, должно быть, приличные деньги: такому поверишь, у такого всё купишь. Затем коммивояжеры вымерли, ни единого не осталось, а Михаил Маркович всё ходил и ходил по учреждениям да предлагал – ко всеобщему изумлению – краски инвалидных артелей. Денег это почти не давало; его пытались пристроить хоть на какую службу, но Михаил Маркович родился коммивояжером и никем другим быть не мог.

Дора жила на Бронной со своим мужем-бухгалтером, которого ревновала даже в преклонном возрасте. Никак не желали смириться с навязанной им теснотой, с грубыми соседями, что в кальсонах разгуливали по коридору, а потому часто меняли комнату, перебираясь из одной перенаселенной квартиры в другую, надеясь, очевидно, на лучшее, но всякий раз выходило хуже. То комната поплоше, то сосед покруче. Муж Доры пронес в сохранности – через войны-революции, через переез-ды-эвакуации – истертую купчую на крохотный участок земли в Царстве Польском, и хлопотал на старости, переписываясь с народной демократией, добился-таки своего, получив малую сумму за ту землю.

Взбаламошная красавица Рая (должно быть, Ревекка) – после бурного петербургского прошлого – пережила блокаду в Ленинграде, в очередях за хлебом читала французские книжки, через Ладожское озеро попала в тыл, в глубинку, в кишлак под Самаркандом, где и провела двадцать, не менее, лет в хибаре с земляным полом. После смерти Доры переехала к ее мужу, пережила и его, и чтобы восстановить справедливость, приведу собственные строки, которые имеют отношение не к безымянной женщине на бульваре, – это Рая, ее последние годы: "Жила себе тихо, жила неприметно, посреди прочих квартирантов: ни она им, ни они ей. Пенсию раскладывала экономно, по рублю на день, в обед ходила в молочную на Пушкинской площади, брала сырники с чаем, лапшовник с кефиром, кашку с киселем – старушечью утеху. Шляпка. Ридикюль в надломанных пальцах. Крашеные в рыжину волосы, седые у корней. Нищая опрятность позавчерашних нарядов. Было у нее равновесие, отвоеванная к старости устойчивость, которой дорожила после рваной, неукладистой жизни. День встречала поутру, как блюдо с новым угощением: не лапшовник с кефиром, не кашку с киселем – неиспробован-ные прежде вкусы-ароматы…" Раю хоронил я. Мы с мамой. Но прежде был прогрессирующий склероз, дом для престарелых с психическими отклонениями, смерть до срока. Споткнулась на голом дворике посреди корпусов, о камень зашибла коленку, и две хилые старушонки, суматошно повизгивая, мурашами поволокли на койку. Провалялась неделю с пустяковым ушибом, никто ее не повернул, никто не подмыл, а оттого – пролежни, отек легких, конец. "Персонала у нас нехватка, – сказала сердобольная сестричка. – А то б она пожила еще", – "Чего на них тратиться? – сказала другая. – Все одно помирать".

Могила бабушки Дины пока цела. Она в Востряково, за оградкой: "Рейцман Дина Лейбовна". Сестра Дора тоже в Востряково и тоже за оградкой: Тольдшмидт Двей-ра Лейбовна". (Лейзер Беньяминович Гольдшмидт пережил жену на семь лет; перед смертью озаботился, чтобы залили над ними бетонную подушку, неподвластную времени, что и было исполнено; озаботился и портретом – овалом на камне, но портрета теперь нет.) Красавица Рая тоже сохранилась: урной в высоченной стене, в одной из бесчисленных ячеек московского колумбария, в невысоком ряду, где можно еще прочитать имя и фамилию, – да только кто станет читать?

– Мама, – говорю, – а не поехать ли нам в Москву?

Слабая на губах улыбка…