Итак, предстояли долгие годы в лагерях. Новые перемещения во времени и пространстве выявляли различные стороны моего характера и души. Но мой рассказ – это не столько регистрация событий на нелегком пути в Израиль, сколько история поисков истины и самого себя. История поисков Б-га. Я всегда чувствовал Его присутствие и, как всякий верующий человек, жил в состоянии непрерывного поиска…
Я устал от свертков, выпадавших из рук, от духоты раскаленного на солнце воронка. Кислая капуста, которую дали в обед, подавала из желудка тревожные сигналы, а потом и вообще выплеснулась наружу. Голова болела, сердце сжималось. Машина тряслась по Ленинградскому шоссе, вытряхивая из меня остатки сил. В таком состоянии доставили на железнодорожную платформу, прямо к вагонзаку.
В узком вагонном коридоре по одну сторону -окна, по другую – решетки. За решетками отсеки, восьмиместные камеры. В каждую набито человек по двадцать. Удушливая вонь – не продохнуть. Сизый дым махорки поднимается вверх, повисает густым облаком. Мне повезло – запихнули в одиночку. Там можно либо стоять навытяжку, либо сидеть полусогнувшись. Я свалился на полку, бросив надоевшие свертки. Отдохнув немного, занялся чемоданом, который папа успел передать мне перед отправкой. По совету опытного зэка, составил список самого необходимого, и папа все в точности выполнил. Настоящее богатство! Котелок на два с половиной литра, десять пачек цейлонского чая, две плитки шоколада, пачка молотого кофе… Белая эмалированная кружка (я и по сей день пью из нее чай в Израиле)… Стальная ложка. Две рубашки и два свитера, огромные кожаные сапоги – вещи незаменимые в лагере. В полотняном мешке два килограмма твердого как камень сахара, восемь книг, но, увы, среди них нет Танаха; а на дне мешка – связка писем. Тюремное начальство не вручало их мне, и только теперь я получил их. Вот это удача!
Два письма на иврите из Израиля; письмо с фотографией от Менделя. Он снялся у развалин Масады. Живет в Иерусалиме! Учится в ульпане и не забывает нас. Письма от Камайских и от других рижан: "Мы знаем, что смогли уехать в Израиль только потому, что ты тут. Мы не забудем". Я был счастлив: меня помнили и любили; люди уезжали в Израиль. Было ради чего жить!
Потом я принялся шить вещмешок из плаща: зашил перед и ворот, вместо наплечных лямок пришил пояс. Теперь я смогу надеть мешок на плечи, а чемодан взять в руки. Иголку спрятал в пачку чая – чтобы не отобрали. К этапу готов.
Покончив с хозяйственными делами, стал оглядываться и прислушиваться. И вдруг:
– Эй, сосед, ты кто?
Опасный вопрос. Если начну, придется выложить все до конца: уголовники – народ дотошный. Делать им все равно нечего. Вроде сочувствуют:
– Двенадцать лет дали? Вот злыдни!
Но на уме у них другое:
– Слушай, может у тебя какие вещички есть?
– Да нет у меня ничего.
– Брось, ну там ботиночки какие или костюм?
– Нету.
– Может, деньги? Мы тебе сейчас все достанем…
– Нет у меня денег.
– А чемодан чего большой? Может, везешь с собой что…
– Это у меня книги.
–
Ну дай чего почитать. Про шпионов или про баб…
–
– У меня только учебники…
– Да ты что, учиться в лагере надумал? Это тебе не школа. Слушай, а может, у тебя тетрадка есть? Я стихи пишу.
– Тетрадь есть. На пересылке дам.
За разговорами не заметил, как тронулся поезд. Заключенные глазеют в окна: недосягаемая жизнь на воле…
– Глянь-ка! Баба идет, а за ней собака бежит, – говорят те, что постарше.
А молодые долго не задерживаются у окна, заводят знакомство с арестантками из соседней камеры:
– Эй, Надька там есть?
– Есть Надька, есть! А тебя как зовут?
Вместо ответа раздается что-то похабное. Женская камера заливается восторженным смехом. Потом оттуда выдают такой забористый мат, что даже мужчины смолкают. А затем в наступившей тишине как ни в чем не бывало:
– Ну, мужики, что приумолкли? Как здоровье? А то мы здесь совсем засохли!
– Молоденькие у вас есть? Познакомиться бы!
– Да мы тут все молоденькие!
– Что, не старше пятидесяти? – гогочут мужики.
Завязывают знакомства, пишут любовные записки. Их передают вдоль стены, свернув в трубочки. Хорошо, если политическая камера в конце вагона. А если в середине, рядом с женской!.. Тогда превращаешься в посыльного, рискуя попасться. За это не накажут, но записку отберут и пригрозят. Да и хозяин записки пристыдит:
– Что же это ты отдал ему?
– Не драться же мне с вертухаем!
– А ты бы быстрей работал, разиня!
Может, вообще отказаться? Но десятки кулаков колотят в стенку камеры: "У, сволочь!"
Это один аттракцион. Другой – выдача воды.
– Начальник, воды!
– Забыли наполнить баки. Ждите до следующей станции.
– Да помираем же, пить охота! Селедкой кормите, а пить не даете! Фашисты! Изверги!
После длительной перебранки откуда-то появляется бак с противной на вкус водой. Каждому по двести пятьдесят граммов. Пьют. Просят еще. Требуют.
И еще аттракцион – оправка.
– Когда поведут в туалет? Когда?.. Когда?.. Когда?..
Животы сводит болью. Ведь хлеб и селедку, которые выдают на два дня, уголовники съели сразу. И начинается:
– Начальник! Веди в туалет! Чего, как ждать? Не отведешь – наделаю прямо в сапоги.
Не ведут. Тогда зэки начинают бить ногами в дверь. Появляется заспанный начальник вагона. Он в майке. От него пахнет теплом и пищей.
– Ну, ребята, ну что вы, – увещевает он расшумевшихся заключенных.
Он здесь как у себя дома. В таких арестантских вагонах он провел больше времени, чем любой из нас. Приказывает выводить в туалет.
– Руки за спину! Лицом к стене! Быстрее, быстрее! – покрикивает конвоир. И вдруг слышу:
– Читал в газете про "Свадьбу"?
Это один солдат спрашивает у другого и сам отвечает:
– Про него весь мир говорит, а он у меня теперь сидит в сортире!
Честолюбие удовлетворено. Но ему все же мало:
– Эй, чего воду пьешь? Не положено! Назад! Бегом!
Возвращаюсь, а в лицо и в спину летят шуточки уголовников:
– А, профессор! У, очки разобью!
– Эй, солдат, дай-ка его к нам в камеру! Мы с ним поладим!
В своей одиночке молюсь, стоя у решетки и слегка раскачиваясь. Но тут дверь открывается – входит начальник караула. Не из-за молитвы. Просто обыск. Хотят потешиться над "мировой знаменитостью". С трудом отстаиваю каждую вещь, которую грозят отобрать.
– Это что такое, а? Почему у вас книги? Не положено!
– Мне прокурор разрешил!
– Здесь я прокурор!
Но так ничего и не забрали – лишь поиздевались над своей жертвой. Как кошка с мышкой: придушит – отпустит, придушит – отпустит.
– Ты чего пригорюнился? Не бойся… Кончишь срок, освободишься, сыграешь свадьбу, детей заведешь…
Это солдат, который минуту назад топтал мои письма? Да, тот самый.
– А я и не горюю. Я знаю, что все будет в порядке…
– А об Израиле своем и не думай! Не попасть тебе туда! Здесь сдохнешь! – не выдержал он. – Рассказал бы лучше, как самолет собирался украсть! Не хочешь? Ну ничего, посидишь лет десять, станешь разговорчивей. Я вот тут одного вез. Двадцать пять лет сидит. Так он все просил, чтобы я с ним поговорил. И ты попросишь… Вспомнишь еще меня…
И точно: через десять лет я стал более общительным. Только не с надзирателями, а с заключенными.
– Такой же будешь, как они! – ухмыльнулся мой доброжелатель и ушел лаяться с уголовниками.
Таким, как они? Нет, ни за что! Не поддамся! Этому болоту меня не засосать! Назад, в свой мир, к письмам, к фотографии Менделя на фоне Масады. И тогда сложились строки:
Не хочу терпеть тоску тягучую,
Разбирать: к лицу иль не к лицу,
Сквозь миллион случайностей и случаев
Так и течь к известному концу.
Может, чуточку себя обманывать
И играть, закрыв на все глаза,
И не надо наперед загадывать…
Нет! Так не могу я, так нельзя!
Но мечтаю о предельной ясности
Жизни без оглядки до конца.
Воевать, не замечать опасности,
С гордостью и верою в Творца.
Не знаю, прочтет ли их кто-нибудь. И вообще, кому они нужны? Кому? Мне! Это моя молитва, которую я повторяю в трудную минуту.
Так, запертый в железной клетке, двое суток напролет пересекаю просторы советской империи.
Наконец прибыли. Быстро собираем вещи. Выскакиваем из вагона. Под дулами автоматов садимся на землю. Через некоторое время команда: "Встать! Бегом к машинам!" Везут в пересыльную тюрьму. Трехэтажный серый дом – строение прошлого века. Не разберешь: то ли деревянное, то ли глинобитное.
Толстый капитан семитского типа весело объявляет:
– Я называю фамилии, каждый отвечает: "Я", снимает фуражку и проходит!
– А если не сниму? – осведомляюсь я.
– Обязаны снять!
– А вы представьте себе, что я снял!
– Тогда представьте себе, что я вас покормил!
Обыск. Все отбирают и сдают на склад. Отстаиваю Шолом-Алейхема. Ведь это моя единственная еврейская, на идише, книга. Я держу ее крепко, и капитан, пораженный моей настойчивостью, спрашивает:
– За что сидишь?
– За сионизм!
– А… Так это ты – "жених"?
Капитан, должно быть, читал в газете про "Свадьбу".
Не везет: я единственный политический. Для меня нет отдельной камеры, поэтому держат в карцере, хотя никаких нарушений режима за мной не числится. Но пока ничего, жить можно. Я молод и здоров. И хлеб у меня есть. Вытерплю. А рядом один уже полчаса канючит:
– Сержант, хлебца нет. Жрать охота…
– Не положено. Съел свое и молчи!
– Сержант! Помираю – есть хочется! Дай хлебца!
– Откуда же у меня? Здесь тебе не лавка! Я подзываю надзирателя:
– Отдайте ему мой хлеб. Остался с утра.
– Не положено! Заметят – выгонят с работы!
Он ходит взад и вперед, а жалобные стоны зэка и мои просьбы не прекращаются. Наконец не выдерживает:
– Ладно, давайте, только немного!
Разглядываю его узкое лицо с щелочками раскосых глаз. Кто он? Татарин? Отдаю весь утренний хлеб. И вот уже из соседней камеры доносится:
– Спасибо, спасибо за хлеб!
Рад, что удалось накормить человека! Рад, что у надзирателя еще сохранилось чувство сострадания к людям. Позже узнал, что заключенный, просивший хлеба, – еврей. Студент. Москвич. Получил десять лет за спекуляцию валютой. Эх, думаю, парень, как впустую тратишь ты силы! Уж лучше сидеть за попытку прорваться в Израиль!
Через два дня:
– Менделевич, на прогулку пойдете?
– Конечно!
Одеваюсь потеплее и выхожу во двор. А там, оказывается, лето, жарища. Небо звенит от зноя, лениво гудят мухи над головой. В воздухе коричневая пыль. За забором тюрьмы, на косогоре, мужик пашет черную блестящую землю. Все на своих местах. Только меня вырвали из почвы и пересадили в холодную тюрьму. Но вдруг я почувствовал себя частицей живого и теплого мира. Внезапно ударил гром и хлынул дождь. Я укрылся под маленьким навесом и замер от радости.
Через несколько дней – этап в лагерь. Снова обыск. На этот раз в тюремной уборной, предназначенной для пятидесяти человек. Подвозят бочку с тухлой килькой. Каждый берет, сколько хочет. Свобода.
Везут на станцию. Среди бела дня, на глазах у людей, без всякого стеснения, запихивают в теплушку. Вероятно, жителям не впервой это видеть! Находятся сердобольные и протягивают кто кусок хлеба, кто папиросы – у кого что есть. Конвоиры их отгоняют.
Едем. В вагоне на верхней полке оставляю пальто и костюм. Лучше выкинуть, чем отдать тюремщикам. Последняя остановка – Потьма. В названии, несомненно, обозначена Т-Ь-М-А. Из Потьмы развозят по лагерям Дубровлага – целой тюремной области.
Нас триста шестьдесят, а машин всего четыре, в каждой тридцать мест. Толстый майор приказывает:
– Женщины и дети пешком! Тут недалеко.
Меня, опасного политического преступника, запихивают в одноместный бокс воронка. Там уже кто-то есть. Устраиваюсь у него на спине. Он не жалуется, только просит ботинок на голову не ставить. Знакомимся. Сидит семнадцать лет. Сейчас его переводят в другую зону за участие в лагерной забастовке. Рассказываю о себе. Слушает внимательно и сочувственно.
Приехали. Открываются дверцы машины, и мы, истекающие потом, вываливаемся как спелые сливы из корзины – грязные и мятые.
Вталкивают в камеру. Она человек на сто. У стены огромная, как сундук, параша. Около нее лужи. Вонь страшная. Сидят на нарах, на полу, кто-то даже устроился на параше. Под окном свободнее, там человек пять-шесть. Расстелили одеяло на нарах, сидят как на ковре, посасывают конфеты и едят рыбные консервы. Откуда это у них? Кто они? Воры в законе. Главари воровской мафии. Они устанавливают свои порядки: без их ведома не дерутся, не воруют. У них своя власть для своих, для воров.
Постояв немного и оглядевшись, замечаю, что неподалеку от воров расположилась другая публика: держатся спокойнее, говорят тише, чем-то заняты. Один из них приглашает меня подсесть к ним. Говорит с армянским акцентом. Расспрашивает, за что посадили. Отвечаю. Становится тихо. Моя аудитория – человек сто. Сыплются вопросы об Израиле, о еврейской вере и о том, почему евреи в мацу подмешивают кровь младенцев, и правда ли, что в Израиле открыли средство против рака, и верно ли, что у них есть своя атомная бомба. Словом, бесконечные "почему" и "правда ли". Стараюсь отвечать спокойно и обстоятельно. Вдруг армянин достает из чемодана потрепанную книжку об Израиле. Издана в Союзе. Он хвастается своими познаниями, приводит на память данные об урожае, экспорте, вооружении.
Потом начинается священный ритуал приготовления чая. Варить чай в тюрьме категорически запрещено, но воровать ведь тоже запрещается… Варят чай так: тряпкой обматывают ложку и вставляют в ручку кружки (для изоляции), кружку держат над горящей газетой, скрученной в жгут. Минут через пять чай закипает. Пьют его только воры. В знак гостеприимства и особого расположения меня приглашают присоединиться к ним. Но я остаюсь с армянином.
Ночью спим, тесно прижавшись друг к другу. Наутро оказывается, что пока я спал, из моего мешка стащили вещи. Выяснить, кто это сделал, невозможно – старая смена уехала, привели новеньких.
К вечеру камера опустела, и я ночевал в ней один. Вышвырнул за окно ключи от рижской квартиры – улица Кирова, дом 18, квартира 3. Не вернусь больше в Ригу. Я-то знаю, что мой дом, который я открою своим ключом, будет только в Иерусалиме! Перед тем, как выбросить ключ, я нацарапал на стене самолет и написал на иврите: "В Эрец-Исраэль!" Мой знак друзьям. И действительно, рассказывали потом, что видели на стене этот мой рисунок.
Ранним утром повезли в лагерь. Под конвоем двух молоденьких солдат-автоматчиков с собаками нас вели через поле к закрытой машине. Погрузили, и она затряслась по лесной немощеной дороге. Меня укачало. Я предусмотрительно снял очки и отдался на волю "стихии", скорчившись и катаясь по воронку. Конвой смеялся над моими акробатическими номерами. Ни следа обыкновенного человеческого сочувствия у этих молодых садистов. Но вдосталь насмеявшись надо мной, они испугались, как бы их жертва не испустила дух, – приказано ведь доставить живым. Остановили машину и выпустили меня на свежий воздух. Я сделал несколько шагов и упал лицом в траву. Придя немного в себя, услышал стрекот кузнечиков. И вот… я снова вместе с мамой гуляю по лесу, собираю ягоды и набираюсь сил для школы. Однако долго лежать не дали:
– Так весь срок проваляешься! Вставай! Поехали дальше. У конвоиров развязались языки:
– Что, студент? Небось, книжки читал, вот и дочитался!
Откуда у этих молодых советских солдат такая ненависть к книгам и к их читателям?!
– Ничего, скоро попадешь к своим демократам, – утешили они меня.
Дорога оказалась короткой, и вот я уже "дома". Зона ЖХ-389/17. Поселок Озерный. Озера не видно, зато пыль повсюду.
Первым делом шмон. Дежурным по лагерю был прыткий человечек с живыми глазами и острой мордочкой по кличке "Интеллигент". Обо мне он читал в газете и вел себя со мной уважительно. Позволил даже взять в зону израильский берет и ботинки, а сапоги и свитер не разрешил. Нашел в чае иголки и рассмеялся:
– Зачем спрятал? Не разрешается…
Наконец впустили в зону. Большой двор. Пять деревянных бараков. Деревья, трава и цветы. Настоящая деревенька. Тихо, спокойно. Один, без конвоя шагаешь по земле и не веришь. Б-же мой, по земле! А над головой небо, солнце! Иди, куда хочешь! Хочешь – направо, хочешь – налево! Подошел к бараку. Сам нажал на ручку, сам дверь толкнул. Отворилась… И это после наглухо запертых дверей тюрьмы! Да это же чудо: могу ходить, куда хочу. Могу войти и выйти… В самом деле – чудо. Внутри барака прохладно. Кровати застланы белыми простынями, голубыми и розовыми одеялами; на окнах сетки от мух. Старики чинно сидят на табуретках. На мое приветствие отвечают вежливо и смотрят с интересом. Присмотревшись, замечаешь, что стены давно не крашены, пол прогнил, крыша на подпорках еле держится, но все-таки человеческое жилье, а не каменный мешок тюрьмы! Соседний барак, правда, совсем недавно служил хлевом для свиней, но это уже детали! Лагерь построили немецкие военнопленные в 1944 году. Неподалеку, в болоте, гниют их кости. Вокруг лагеря одни болота, поэтому подкоп и побег невозможны. За болотами стеной стоит лес, а в самом лагере – туча комаров и тяжелая влажность.
Из-за отсутствия лагерного опыта я сразу стал укладывать свои продукты в тумбочку. Старики глазели с интересом. Но я их не понял. Не знал, что прежде всего нужно угостить, а потом лишь раскладывать вещи. Не уловил и яда в простодушном предложении:
– Если места не хватит, есть еще одна тумбочка!
Вошел дежурный:
– Произошла ошибка. Согласно правилам внутреннего распорядка вы сперва должны пройти карантин, а потом уже войти в зону. Собирайтесь в карантин!
Карантин в трехстах метрах от лагеря. Опять конвой. Ведут по улицам поселка. Здесь живут только те, кто по работе связан с лагерем. Вся Мордовия с начала тридцатых годов покрыта такими поселками. Во всей республике – полтора миллиона человек, и никто не спрячет беглого арестанта. Его немедленно выдадут властям. Прежде за поимку беглеца давали полмешка муки. Не знаю, чем награждают сейчас.
Для чего карантин? Формально – для выявления инфекционных заболеваний. Фактически – обломать арестанту рога, показать "кто здесь хозяин". Я запротестовал:
– Сколько меня продержат в карантине? Сказали в карантин, а посадили в карцер! Позовите начальника!
– А, права качаешь? Затем и карантин, чтобы ты понял, что прав у тебя нет! Здесь пробудешь, сколько потребуется! Начальник придет, когда сочтет нужным!
– Почему вы так со мной разговариваете? Объясните!
Дверь захлопывается.
– Сиди, сиди, пока злость не выветрится! Ишь, какой умный нашелся!
В лагере иное понятие времени: чем больше ты чего-то хочешь, тем медленнее оно приходит… Так начинается психообработка. Ты можешь принять их время и покорно отдаться его течению. А можешь и выпасть из их времени и остаться со своим собственным отсчетом. Уйти в свой мир. Мой мир – Израиль и еврейский народ. Мое время – иерусалимское. Я тут, и меня здесь нет; я недосягаем для своих тюремщиков.
Тихо. Видно, я один. Но нет. Кто-то есть. И верно: рядом со мной кто-то строит свой мир, похожий и непохожий на мой. Это Эдик Химиляйнен, финн из Ленинграда. Давно о нем наслышан. Он поджег на улице стенд, посвященный столетию со дня рождения Ленина. Простые советские люди схватили его, избили и сдали в милицию. Жалея его молодость, следствие хотело оформить дело как уличное хулиганство. За это полагалось максимум три года. Но Эдик возражал: "Это не хулиганство, а поступок из политических соображений. Большевики уничтожили демократию!" Ему отвалили семидесятую статью: подрыв советской власти. Пять лет заключения. Теперь он "доволен". Беседуем с ним через окошко:
– Я понял: мое место не в России. Нечего мне тут менять их строй. Каждый народ живет в тех условиях, которые заслуживает. Я хочу к себе на родину, в Финляндию. Почитать тебе стихи о ней?
– Давай!
И он читает гимн во славу своей земли, ее зеленых долин, ее голубого моря, ее трудолюбивого народа. Мне кажется, что этой тягой к родной, но совсем незнакомой ему стране он заразился от сионистов. В самом деле, чем плохо быть тем, кто ты есть от рождения, – евреем, финном, татарином. И вместо ненависти к России воспитать в себе любовь к своей стране – Израилю, Финляндии, Татарии! Вместо вражды – любовь!..
На пятый день меня из карантина вернули в зону. Я перестал спрашивать, когда выпустят, – и помогло. Поняли, что изоляцией меня не проймешь.
Я вошел в уже знакомый барак. Оглянулся. Надо было среди семидесяти спальных мест найти местечко для себя. Вдруг слышу:
– Симас просил, если приведут сюда еврея, дать ему койку рядом с ним.
Это сообщил мне старик-полицай. Симас, Симас… Первый раз слышу эту фамилию. Наверно, литовец. Зачем мне рядом с литовцем?
– Менделевич, Менделевич! Быстрее, Симас зовет! Вон там, у забора производственной зоны!
Ну и приставала, этот Симас! Чего ему надо от меня? Подхожу ближе: из-за забора торчит большая рыжая борода. Борода обращается ко мне:
– Ма шломха? Шалом леха!*
Вот это да! Еврей! Да еще говорит на иврите! Правда, тут же выяснилось, что это у него примерно половина запаса слов. Неважно! Главное – я не один. Но долго говорить мы не могли: Хаим Симас на работе, а за уход с рабочего места строго наказывают. Ладно, наговоримся вечером. Я ждал его у входа в жилую зону. Мы обнялись.
– Ты в Б-га веришь? – сразу спросил он.
– Стараюсь исполнять заповеди, но, конечно, понимаю, что далек от совершенства.
– Я молил Б-га послать мне в лагерь верующего еврея, и вот Он послал мне тебя. Ты знаешь иврит?
– Учил до ареста.
– Вот и эта моя просьба исполнена! Мы будем вместе учить иврит, после работы,
– Хаим, как ты думаешь, удастся нам не работать по субботам? Можно ведь до субботы выполнить недельную норму…
– Попробуем. Но если заметят, заставят работать или будут судить и отправят в тюрьму…
– Тогда так: субботнюю норму готовим заранее и сдаем ее, а в субботу не работаем.
Вошли в барак. На койке своего соседа, латышского националиста Гунара Астры, Хаим устроил торжественный ужин в честь моего прибытия. Белый хлеб и мед – из посылки Гунара, черный хлеб и колбаса – из моих ленинградских запасов. Ребята хвалили ленинградский черный хлеб – вкусный, выпеченный, не то, что лагерный – цвета глины и вкуса оконной замазки. Мы сидели на койках, ели, разговаривали и не могли предположить, что не пройдет и двух лет, как Хаим и Гунар перестанут друг с другом здороваться.
Хаима я принял целиком, как самого себя, а к Гунару присматривался. Несомненно, он личность во всех отношениях примечательная. Рост – два метра пять сантиметров. Входил в состав латышской сборной по баскетболу и всесоюзной – по яхтспорту. Радиоинженер, он до ареста работал на ВЭФе – там же, где и я. Казалось, у нас должны быть общие знакомые. Но не нашлось. Ни одного. Я не знал многих улиц того города, где прожил двадцать два года. А он их не только помнил, но и любил. Мои улицы ждали меня в Иерусалиме. Тот же мир с его улицами и домами был не моим, а его. Гунар Астра не скрывал, что он антисемит:
– Посмотри на фотографии тех, кто встречал советскую армию в сороковом году. Одни евреи! А что плохого сделала вам демократическая Латвия? Мало вам было еврейских школ, гимназий, театра, газет? А потом удивляетесь, что латыши убивали евреев? Правда, я лично не одобряю и не оправдываю этого!
Конечно, мы ни в чем не могли убедить друг друга. Пройдет несколько месяцев, и Астра скажет мне:
– Вот не думал, что есть такие евреи, как ты. Бесхитростные, не торгующие ни барахлом, ни убеждениями. Знаешь, я стал симпатизировать Израилю!
Но нам с Хаимом было не до смены его настроений. Предстояло жить здесь своей еврейской жизнью: изучать иврит, говорить на иврите, встречать субботу, молиться, петь еврейские песни, читать стихи.
Я был рад. Впервые со дня ареста я смог выговориться. Хаим внимательно слушал меня. Он тоже изголодался по единомышленнику, тосковал по еврейскому образу жизни.
Его вместе с группой друзей-студентов, с которыми он учился, посадили в 1969 году за распространение работы, в которой доказывалось, что коммунистические теории выродились и учение Маркса неприложимо к современным условиям. За год до ареста ребята сблизились с московскими сионистами и стали подумывать об отъезде в Израиль. В этой группе Хаим был организатором.
Однажды, перед окнами студенческого общежития, один молодой поэт читал свои стихи. Нашелся стукач, сообщивший об этом коменданту. Тот прибежал и приказал поэту уйти. Парень не согласился, и его увели силой. Студенты, возмутившись действиями коменданта, бросили камень в его окно. Приехала милиция и арестовала самых крикливых. Студенты высыпали на улицу. К ним присоединились молодые рабочие из соседнего заводского общежития, у которых были свои счеты с властями: им задерживали зарплату и досаждали штрафами за пьянство. Шел второй час ночи. Хаим возвращался домой, провожал девушку. Он быстро разобрался в ситуации и решил отправиться в отделение милиции, чтобы освободить друзей. Ночная демонстрация студентов и молодых рабочих – дело невиданное в России. И во главе демонстрантов – студент Хаим Симас. На улицах появились наряды милиции. Начальника подняли ночью по тревоге. На служебной машине он подъезжает к толпе:
– Кто у вас главный?
Указывают на Симаса и еще нескольких ребят. Их приглашают пройти в кабинет к начальнику милиции.
Переговоры прошли успешно: арестованных освободили, рабочим выплатили зарплату, коменданта общежития уволили. Демонстранты разошлись по домам. Обращаясь к Хаиму, милицейский полковник сказал:
– А из вас хороший командир мог бы выйти!
Наутро весь город говорил о "студенческом восстании". Об этом сообщало в утренней передаче Би-Би-Си. Симас стал героем института. Своим поступком он привлек внимание Ури, который к тому времени уже написал свою работу "Закат "Капитала" и теперь нуждался в ее распространении. Хаим взялся за это дело. Так возникла небольшая группа единомышленников. Однако в 1969 году их арестовали…
Мой адвокат, Ария, прощаясь со мной, сказал:
– Не отчаивайтесь. Как ни парадоксально, в лагере тоже есть жизнь!
Он оказался прав: жизнь в лагере в определенном смысле насыщеннее, чем на воле. Здесь все происходит напряженно, ускоренно, страстно. Все бурлит, как в кипящем котле.
В первый же вечер я познакомился с друзьями Хаима: Горенем, активистом украинского национального движения; Сорокой, лагерником с тридцатилетним стажем, "заработанным" за то, что воевал против советской армии на Украине; литовцем Каджионисом, сидящим уже двадцать лет за убийство начальника местной милиции, который сотрудничал с советскими оккупантами. Каджионису к моменту ареста было восемнадцать лет.
Мелькание лиц, пожатия рук, разговоры… Я чувствовал, что меня принимают в свой круг. Принимают как еврея, отважившегося отстаивать свое право на выезд в Израиль. Такого встречали не часто. Евреев они привыкли видеть жертвами: в лучшем случае – запуганные, в худшем – трусливые и пресмыкающиеся.
Ночью поднялась суматоха, но я ничего не слышал. Оказалось, умер Сорока. Старейший из заключенных, попавший в лагерь с первых дней установления советской власти на Западной Украине. Все украинцы, нарушая правила режима, в этот день на работу не вышли. Прощались с умершим.
Я начал работать. Восемь часов за швейной машиной. Из грубой белой ткани шьют рабочие рукавицы. Все справляются. Смогу ли я? Сажусь, нажимаю на педаль – машина срежещет, ломается игла. Нет, так нельзя. Надо осторожнее: вот сюда нитку, потом опускаешь лапку – и ткань идет сама. Идет-то идет, но нитки обматываются вокруг иголки. Трак! Опять сломалась! А по обе стороны конвейера люди остервенело жмут на педали, чтобы успеть сдать норму. Хаим еще ухитряется при этом учить английские слова, прицепив бумажку со словами на машину. Я сижу напротив Хаима и мешаю ему и шить, и английским заниматься. Болтаем украдкой, как школьники. Поглядываем на дверь, чтобы заметить появление надзирателей. За Симасом сидит Гунар Астра. Он как бы возвышается над ним. Чуть дальше – седобородый старик Руденков. Перед началом работы он всегда крестится сам и не забывает перекрестить швейную машину и материю. Потом с неистовством, похожим на молитву, принимается за шитье. Зарплата заключенного – восемьдесят рублей в месяц. Половина перечисляется МВД, на содержание тюремщиков. Из оставшихся денег половину вычитают за питание, жилье и электричество – как в гостинице. Оставшиеся деньги некоторые проедают в лагере, некоторые посылают домой. И старик Руденков трудится, чтобы помочь своей старухе.
– У тебя есть кипа? – спрашиваю у Хаима. – Если нет, сошьем!
– А как?
– Когда-то я видел, как мама шила. Думаю, что и сам смогу.
Из старой куртки выкраиваю четыре треугольника и сшиваю их вместе. Получилась кипа. Не сказать, чтобы очень красиво, но все же это первая кипа Хаима и моя первая портновская работа. Хаим взволнован. Для нас кипа – символ нашего еврейства и верности заветам. Она особенно важна в лагере, где происходит обезличивание человека. Чтобы воспрепятствовать этому, турок Иса, когда начальство не видело, надевал красную феску; украинцы носили рубашки с национальным орнаментом. Каждый стремился подчеркнуть свою национальную принадлежность и самобытность, и это определяло во многом жизнь в лагере и расстановку сил. У каждой национальной группы свои цели. Групп много: украинские националисты во главе с Горенем и Кандыбой; литовские, русские и белорусские. Среди последних, как и среди украинцев, немало бывших полицаев, служивших Гитлеру. Ни к кому не примыкал лишь один человек – бывший польский офицер, уцелевший после Катыньских событий. На вид типичный шляхтич: гордый, стройный, с завитыми усами. Однако он лишился рассудка, не понимал ни где находится, ни что с ним происходит. Ел руками, и это особенно поражало резким контрастом с его благородной внешностью.
Как-то мы гуляли с Хаимом по зоне и за углом барака увидели человек двадцать. Один из них что-то читал, а несколько стояли в стороне и вели наблюдение. Очевидно, чтобы предупредить о появлении надзирателей.
– Что это за люди? – удивился я.
– Адвентисты. В основном из Бессарабии.
Эта секта считает, что советская власть – от беса, и призывает не подчиняться ей. В Союзе адвентисты вне закона, но в других странах их не преследуют. Центр секты в Америке. Там выпускается журнал "Сторожевая башня", который нелегально провозят в СССР. Большинство сектантов попало в лагерь за распространение этого журнала. Однако и здесь они не сидят сложа руки. Если видят, что кто-то угнетен и подавлен, приходят ему на помощь. И часто из благодарности за поддержку в трудную минуту человек вступает в их секту. Они перетянули к себе многих бывших полицаев, которые стали верующими, вели себя скромно, старались не доносить на ближних и учили Библию. Один ее рукописный экземпляр ходил по рукам. Некоторые знали Ветхий завет на память.
Как-то я сидел у стены барака и следил за пчелой, перелетавшей с цветка на цветок. Рядом уселся сухой старичок с серебряной бородой и внешностью праведника.
– Вот пчелка мед с цветов собирает, и цветы растут из земли. А кто землю нам дал? Господь Бог. Из всех народов Он избрал еврейский народ. Но евреи не были Ему верны и теперь наказаны изгнанием. Если еврейский народ раскается и примет истинную веру, наступит спасение для всего мира, – заговорил он вкрадчиво, елейным голосом. – Истинной верой обладает лишь наша секта. Своим вступлением в нее вы спасете свой народ.
Я слушал вполуха – неинтересно и ненужно.
– Ну, – не выдержал он, – что скажете?
Я молча поднялся и ушел. Я еврей и иным не буду.
Скоро нашелся другой вербовщик. Московский представитель КГБ, майор Груша. Он вызывал к себе в кабинет многих зэков. Это тоже особая тактика – вызывать большое количество заключенных, чтобы трудно было узнать, кто из вызванных на самом деле сотрудничает с КГБ.
– Садитесь, садитесь, Менделевич! Поближе!
– Да ничего, постою!
– Ну, как вы устроились? Есть вопросы? Вам, Иосиф Мозусович, сидеть долго – двенадцать лет. Никакой Запад не спасет. Вам будет трудно. Вы совершили серьезное преступление против советской власти и советского народа и до сих пор не хотите признать своей вины. Мы, чекисты, люди крепкой воли. Подумайте о себе. Кто о вас позаботится, если не вы сами? Вы могли бы нам помочь. Вы имеете влияние на товарищей. И от вас зависит, какое это будет влияние – положительное или отрицательное. Вы ведь знаете, – продолжал он доверительно, – что иногда осужденные совершают проступки, которые оборачиваются им же во вред. Если бы вы нас своевременно предупреждали, такое можно и предотвратить…
Вот как "элегантно" вербуют нынче доносчиков!
– Повезло вам, гражданин начальник, что я человек спокойный и в драку не лезу! А следовало бы!
– Что вы, Иосиф Мозусович, за что? – последовал невинный вопрос.
– А за то, что вы подумали, будто я соглашусь стать вашим агентом!
– Ну, зачем же так грубо! Ведь речь шла просто о помощи друзьям. Ни о чем другом!
Я вышел из кабинета. С тех пор в КГБ за мной окончательно закрепилась репутация фанатика, с которым не о чем говорить. Мне это было на руку: несколько лет дали жить спокойно. Тот, кто думает, что твердая позиция ухудшит положение, ошибается… Если не говоришь ни "да", ни "нет", они надеются выжать из тебя все, что им надо. Начинают преследовать, сажать в карцер, лишать еды, переписки, свиданий. Твердость оправдывается всегда, даже если на первых порах причиняет неприятности.
Один мой приятель, получив предложение сотрудничать, решил обмануть КГБ.
– Хорошо, – сказал он им, – я постараюсь положительно повлиять на товарищей, но при условии, что мои родные получат разрешение на выезд в Израиль.
Родные получили разрешение. Парень не поверил и потребовал показать телеграмму из Вены. Ему показали телеграмму. Майор Груша решил без промедления действовать:
– Ну, начнем работать?
Тот спокойно ответил:
– Теперь все в порядке. Раньше я боялся, что вы не дадите моим родным уехать. Теперь я спокоен.
– Ну, а как насчет вашей помощи нам?
– Да вы что, с ума сошли?
– Думаете КГБ легко обмануть?!
Потаскали потом приятеля по карцерам! Зато родных он сумел отправить в Израиль. Но сам я воздерживался от подобных игр с дьяволом.
Жизнь в лагере строится на основании "Правил внутреннего распорядка в исправительных заведениях", утвержденных МВД. Там перечислено все, что должен и чего не должен делать заключенный. Довольно толстая брошюра, снабженная разъяснениями видных советских юристов. Для того, чтобы знать, как применять эти правила, издан "Приказ министра внутренних дел". На каждый параграф Приказа существуют тома инструкций.
Запомнить их не могут ни тюремщики, ни заключенные. Но всегда найдется повод обвинить зэка:
– Вы нарушили такой-то пункт приказа (инструкции, правил).
– А я не знал, что такой пункт существует!
– Обязаны знать. Незнание не освобождает от наказания!
И ты оказываешься в фантастическом безумном мире, вечно требующем от тебя невероятных вещей. В любую минуту ты так или иначе нарушаешь один из бесчисленных параграфов, совершенно неизвестных тебе. Ведь твой мучитель может либо выдумать новые, либо толковать существующие, как ему вздумается. По советскому закону заключенный вправе обжаловать несправедливое наказание. Имеются даже шесть основных инстанций, куда можно подать жалобы: МВД, прокуратура, Главное управление лагерей, административный отдел ЦК КПСС, КГБ, министерство юстиции. Впрочем, есть еще много других инстанций. У меня была даже специальная тетрадь с перечнем официальных названий таких учреждений. Однако при каждом обыске эту тетрадь отбирали. Итак, строчишь жалобы во все инстанции сразу. И отовсюду получаешь ответ. Разумеется, отрицательный. Мотивировки разные.
Главный человек в лагере – начальник режима. Ты, заключенный, во власти двух его слов: "запрещено", "разрешено". Нормальный живой человек не может не нарушить какой-либо из бесчисленных пунктов приказа. Ты вынужден ознакомиться с ним. И вот ты уже в западне. Тебе хочется доказать, отстоять положенное тебе, ведь вот же написано: "Заключенный имеет право…" Но твои права – фикция. Их нет, их ничего не стоит отобрать. Ты будешь тратить время и нервы на борьбу за право переписки, право свиданий, право получения посылок и поневоле втянешься в азартную игру. И хоть разбей стену лбом, ничего не докажешь, ты почти всегда в проигрыше. А редкие удачи только раззадорят и поощрят тебя к чудовищной трате сил… Что бы ты ни делал, ты всегда в положении без вины виноватого.
Если раньше, на воле, я утверждал, что в Союзе нет законов, это были одни лишь слова. Я думал, что все же смогу доказать свою правоту. Теперь я видел, что ни закона, ни правды и в помине нет. В чем суть "перевоспитания", "исправления" заключенного? В его подчинении властям. Большинство недовольных ищет справедливости в рамках советского государства. Подсознательно они верят в законы, хотя на деле понимают, что верить нельзя. Когда это понимание переходит в подсознание, человек "исправляется", становится безвольным исполнителем.
Наивные полагают, что пытка – это когда выкручивают руки или вгоняют иголки под ногти. Но что страшнее и мучительнее пытки душевной, когда теряется представление об окружающем мире и человек погружается в состояние полной апатии? Тогда все пропало… Если же человек не сдается, не подчиняется правилам, начальство вначале делает вид, что идет на уступки. Победа? Нет! Теперь все будет направлено на то, чтобы сломить упрямца. Он вынужден один на один бороться со всей системой – так по крайней мере ему кажется. На самом же деле он разменивается на мелочную борьбу с грубыми тюремщиками. Это также отвечает интересам системы: бессмысленное противоборство в ущерб самому себе.
Некоторые пытаются перехитрить "Правила". Они уже знают им цену, но делают вид, что подчиняются. Каким-то образом они умудряются изучить почти все существующие законы о содержании заключенных в тюрьмах и лагерях. Им удается пронюхать о действующих в данный момент генеральных инструкциях насчет "послабления" или "зажима" и дать понять об этом начальству. Иными словами, начальство должно знать, что физическими страданиями не запугаешь. Таких начальство предпочитает не трогать, но время от времени проверяет, по-прежнему ли они сильны.
Всю эту сложную механику я постиг не сразу. Потребовались годы. Много раз я больно ушибался об эту систему, в особенности когда дело касалось свидания с родными. Нет чувствительней наказания для заключенного, чем лишение его свидания. Ведь это единственная возможность увидеть родных, сообщить о своем истинном положении и узнать, что творится на воле. Недаром у зэка отбирают не только бумагу и ручку, но даже конфетную обертку: как бы он не написал на ней статью для западной прессы. Поэтому наших родственников, казалось бы свободных граждан, перед свиданием с нами раздевают догола и обыскивают, как арестантов. И это вопреки действующему закону, согласно которому на обыск требуется санкция прокурора! Но хозяин здесь не закон, а произвол. И мои споры с капитаном Степановым почти всегда заканчивались так:
– Менделевич, говорить вы умеете. Но от вас требуется не рассуждение, а подчинение. Мы сами будем толковать наши законы. Это вам не Талмуд!
Однажды у меня состоялся такой разговор со Степановым:
– Менделевич, придется лишить вас свидания за опоздание на работу!
– Но в пункте первом Приказа записано: "Заключенный имеет право получать свидания". Право нельзя отменить или отобрать, – спокойно возражаю ему.
– Право, но не безусловное. В параграфе втором написано: "За нарушение режима заключенные могут быть наказаны лишением свидания". Вы нарушили режим, следовательно, вы лишаетесь права на свидание!
Но я не сдаюсь:
– Мое опоздание не есть нарушение режима. В Приказе сказано, что заключенный обязан добросовестно трудиться. Я выполняю норму на сто один процент. Стало быть, тружусь добросовестно!
– Менделевич! Вам известен распорядок дня заключенного. Вы должны знать, что перерыв с 12.30 до 12.45. А вы опоздали на работу после перерыва. Стало быть, нарушив распорядок дня, нарушили режим. За это вы и лишаетесь длительного свидания!
– Гражданин начальник, но в Правилах сказано, что заключенный сам может выбрать, какого свидания лишиться. Я выбираю короткое.
– Менделевич, вы забыли! В прошлом году вас три раза лишали свидания-длительного и двух коротких. Значит, следующее по порядку – снова длительное!
– Но я могу считать и в другом порядке, – начиная с короткого, потом длительное и два коротких. Получится не так, как вы говорите. Кроме всего прочего, я не получал свиданий в течение трех лет. Следовательно, у меня накопилось три неиспользованных длительных свидания.
Терпение капитана иссякло:
– Нельзя копить свидания. В каждом году счет начинается заново. Свидания потеряны по вашей вине.
Мои доводы исчерпаны. Капитана Степанова ничем не пронять. Я не мог объяснить ему то, что он знал не хуже меня: наказали не за опоздание, а за то, что молился. За мной специально следили и выследили. "Опоздал" я тогда, когда погас свет, станки остановились и никто не работал. Кроме того, я не нарушил распорядка дня: старый изменили, а новый не ввели. Часов, конечно, ни у кого нет – поди знай, когда кончается перерыв. Положен сигнал, а его не было.
Итак, меня лишат длительного свидания, которое предоставляется только матери, отцу, братьям, сестрам, жене или детям заключенного. Отец, благословенна его память, был тяжело болен. Ехать двое суток ради двухчасового разговора со мной – в его состоянии непозволительная роскошь. Известить об отмене свидания не разрешается. Таким образом, отец с матерью могут приехать совершенно напрасно. В преамбуле Уголовного кодекса говорится, что наказание не имеет целью нанести моральный или физический ущерб заключенному. На самом же деле ущемлен не только я, но и мои ни в чем не повинные родные. При этом сплошное лицемерие:
– Поймите, мы вовсе не стремимся причинить вам страдания. Это следствие ваших проступков. Ваш отец справедливо несет ответственность за то, что он воспитал вас врагом народа.
Итак, свидание отменено, и неизвестно, когда следующее. Родные месяцами будут писать в лагерь и просить свидания. В конце концов им ответят: "О причине отмены свидания спросите у вашего сына". На мой вопрос начальник скажет: "Вам уже все разъяснили". Тогда окольными путями передаю родным: "Приезжайте такого-то числа без предупреждения". Это значит, что начальство не должно знать о возможном приезде родных, чтобы в нужный момент не лишили свидания с ними. От письма до письма больше месяца. Мысль о том, что я причиняю боль отцу и сокращаю его дни, мучила меня постоянно.
Первое время я работал учеником на заводе и не слишком был обременен работой. Часто полеживал под деревом, позади мастерской, пропуская сквозь себя синее небо, белые облака и зеленую траву. По сигналу Хаима: "Менты пришли!" – я бежал на рабочее место.
Надзиратели, Косой (он был слеп на один глаз) и Орешкин, лишь иногда захаживали к нам. Большую часть времени они резались в карты с арестантами, которых по болезни не гнали на работу.
– Бухенвальд! Неси чертей, – кричал Орешкин заключенному Васильеву, прозванному так за свой тощий вид.
– Да ну тебя, надоел, – ворчал тощий, как скелет, Васильев.
– Неси, неси, а то схлопочешь!
Такая трогательная близость устанавливалась обычно между надзирателями и теми заключенными, которые побывали в полицаях у Гитлера. Теперь они вели себя как настоящие советские патриоты: посещали лекции о коммунизме, прославляли советскую власть и тайно выслуживались перед КГБ, донося о каждом шаге "неблагонадежных" зэков. Гунар Астра прозвал их "ходячим удобрением" и "сильными ухом". Стоило нам заговорить о чем-то своем – они тут как тут. Хаим громко спрашивал: "Что, давно уши не чистили?" Они обиженно отходили.
Чем больше преступлений совершил полицай во время войны, тем ретивее он выслуживался сейчас: сотрудничал с начальством, входил в совет коллектива колонии, занимал высокие посты в лагерной иерархии. Полицаи ненавидели евреев и по мере возможности досаждали нам.
В первый день по прибытии в лагерь повстречался мне арестант Арбузов. "Главный заключенный лагеря", комендант зоны – немалое начальство. Был он седой, бородатый, старый. Все его ненавидели за семнадцатилетнюю стукаческую службу, не мешавную ему быть верующим христианином. За примерное поведение лагерное начальство представило его к досрочному освобождению. На суде прокурор спросил его:
– Кем вы были до войны?
– Председателем сельсовета.
– А в войну служили Гитлеру?
– Так точно. Начальником районной полиции.
– Много людей замучили?
Молчание…
– Кем работали до ареста?
– Председателем колхоза.
– А теперь и в лагере занимаете пост? Как это понять, Арбузов?
– Судьба моя такая, гражданин прокурор, – от жалости к самому себе Арбузов заплакал.
Через год его освободили. Он и вправду вреда советской власти не причинил. Пару тысяч евреев убил, ну и что? Кто их считает, убитых? На то и война.
В ночь перед освобождением он, лежа на койке, часто крестил грудь и целовал крест…
Кроме Арбузова к лагерной верхушке принадлежали еще двое заключенных: бывший полковник КГБ, так преуспевший при Сталине, что Хрущев вынужден был утвердить ему двадцатипятилетний срок, и бывший начальник отряда гитлеровской полевой жандармерии Кузьменко. Оба они работали в библиотеке, так сказать, на трудовом фронте: выдавали книги, газеты и журналы, вывешивали на специальном стенде статьи на политические темы, в том числе статьи, обличающие Израиль и сионистов. При этом они старательно подчеркивали те места, в которых говорилось о евреях: "…сионисты и клерикальные еврейские круги сотрудничали с гитлеровцами во время войны", "…еврейский капитал привел Гитлера к власти", "…сионистские круги Израиля сотрудничают с крайними тоталитарными режимами во всем мире…"
– Все евреи. Из-за них люди во всем мире воюют,- говорили бывшие полицаи и злобно смотрели в нашу с Хаимом сторону.
– Евреи виноваты во всех наших несчастьях. Награбили у нас золото, а теперь бегут в свой Израиль!
Подобные обвинения были в ходу: евреи устроили в 1917 году революцию, чтобы, захватив власть, править русскими; Брежнев, Громыко и вообще все политбюро – сплошные евреи. Правда, некоторые все же допускали мысль о том, что, возможно, сам Брежнев и не еврей, но он виноват в том, что во всех институтах сидят евреи и разрабатывают хитрые теории, как мучить русских и захватить весь мир. Это уж точно! "Еврейское стремление к мировому господству" клеймили позором, но зато сообщения о военной мощи советского государства, о захвате, а по-советски, "освобождении" чужих территорий, о победах в международных состязаниях встречали с чувством гордости за русский народ. В этом заключенные объединялись со своими тюремщиками. Советская пропаганда вдолбила всем одинаково "правильные" взгляды. Гунар Астра подсчитывал, сколько раз в день в радиопередачах употребляется слово "русские". Круглые сутки во всю мощь радио вопило: "русское небо", "русский народ", "русские пряники", "русский чай", "русский размах", "русский задор"…
– Других народов будто вообще нет, – возмущался Астра.
В лагере была еще одна группа, поддерживающая официальный внешнеполитический курс СССР. Это были студенты и выпускники ленинградского университета, арестованные по делу ВСХСОН (Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа). Они одобряли оккупацию Чехословакии, подавление польского движения, вторжение в Афганистан. "Надо побольше стран присоединить к России!", – считали члены этой группы. В вопросах внутренней политики они расходились с советской властью. Стояли за свержение коммунистического режима, за построение в России государства на принципах социал-христианства, Они много говорили о демократии вообще и о любви к ближнему в частности. Это не мешало им придерживаться крайне антисемитских взглядов. Впрочем, на определенном этапе они не собирались ни убивать евреев, ни насильственно высылать их в Израиль.
– Принесли русскому народу коммунизм, а теперь бежать? – в пылу спора кричали они. – Нет уж, вы должны остаться с нами и расплатиться за все грехи!
"Опасная подрывная деятельность" молодых социал-христиан напоминала игру в политику и, по существу, сводилась к разговорам на "высокие темы". Пожалуй, единственным криминалом являлись устав и программа их партии, на которых, правда, сказалось многолетнее изучение истории КПСС, да еще и распределение портфелей на случай переворота. Лидеру партии Николаю Огурцову, прозванному за гордую осанку "императором", дали пятнадцать лет. Михаилу Садо, арамейцу, министру будущего министерства безопасности, – тринадцать. Остальные получили сроки поменьше.
Из группы ВСХСОНа в нашем лагере находился один лишь Иван Иванов, специалист по семитским языкам. К нему тянулись защитник правопорядка Юра Галансков и коммунист Юра Алексеев. С ними вместе был и член эстонской подпольной фашистской организации Райво Лапп. Молодой белокурый фашистик придал своей лагерной форме подобие гитлеровской, радостно щелкал каблуками перед Ивановым, готовый выполнить любой приказ этого своего маленького фюрера. Правда, чернобородый Иванов своими мягкими женственными манерами походил скорее на священника, чем на фашистского вождя, но тем не менее Райво Лапп перед ним преклонялся. Ежедневно у лагерного репродуктора идеолог Иванов, надзиратель Орешкин и полицай Арзубов вели беседы о судьбах России.
Отношение тюремного начальства к националисту Иванову и сионистам Симасу и Менделевичу было совершенно разное. Нас воспринимали как врагов русской империи. Но мы ими не были. Мы просто хотели жить, как положено евреям, хотя толком не знали ни еврейского языка, ни еврейских обрядов, не научились еще смотреть на мир с еврейской точки зрения… Хаим попросил меня учить его ивриту. А как? Учебников нет. Только словарь. Я выписал на карточки слова и отдельные фразы. Грамматики я сам как следует не знал и не чувствовал себя уверенно в ивриге. Дело у нас не пошло.
Я занялся изучением английского языка – благо был учебник и большой англо-русский словарь. По вечерам, возвратившись с работы, я хватал книги и бежал в пустую столовую, чтобы там, в тишине, выписывать слова, выполнять упражнения, читать. Вскоре почувствовал, что делаю успехи. Заходили надзиратели:
– Чем занимаетесь, Менделевич? Английский учите? Ну учите, учите!
Им спокойнее: раз зубрю английский, значит, в этот момент не занимаюсь подрывной деятельностью. Хорошо бы превратить весь лагерь в какую-нибудь школу астрономии или зоологии…
Стояло лето, и заключенные старались вырастить какую-нибудь съедобную зелень. Правилами это запрещается. Нельзя держать и животных. Запрещены также посылки с медом, шоколадом и витаминами. Выходит, что заключенному закон отказывает в здоровье и радости. Но насколько тюремный устав дотошно мелочен, настолько исполнители закона, тюремщики, ленивы. Между законом и ленью изобретательный зэк всегда сумеет найти лазейку. Можно только поражаться его выдумке: расчистит в траве местечко величиной с ладонь и посеет там лук, редиску и укроп. Некоторым даже удавалось вырастить морковь – чахлую, не очень желтую, но все же морковь. Огородничеством чаще всего занимались старики-националисты: армяне, украинцы, литовцы. От военных преступников они отличались большой привязанностью к земле и моральной опрятностью. Жили они в лагере так, словно он был для них родным селом. Когда я попал в зону, через мертвый лагерный камень пробивалась зеленая трава, несущая жизнь. В центре зоны всеми цветами радуги пестрела клумба деда Антося, бессараба, не захотевшего вступить в колхоз. Начальство поощряло разведение цветов. Они скрашивали убожество лагеря, и когда приезжали высокие чины, клумба производила на них большое впечатление. Зэки использовали цветы как надежное прикрытие: между ними выращивали укроп, салат и лук. Мне иногда казалось, что за забором и проволокой зоны, на воле, не было такого урожая овощей и обилия цветов, как у нас, на тюремной клумбе. Первого сентября к нам приходили из поселка: детишки должны преподнести учителям букеты.
– Слушай, – сказал мне Хаим, – это ведь очень символично: цветы из лагеря для украшения школы!
Не уверен, что воспитатели задумывались над этим. Ведь с первых лет жизни перед глазами детей была тюрьма. Каждый день они видели истощенных людей, заключенных. И даже играли в "арестованных" и "надзирателей". Что из них может вырасти?..
Нам с Хаимом подпольный огород достался в наследство от одного украинского националиста, неожиданно переведенного в другую зону. Это был клочок земли, на котором росло несколько кустиков щавеля, лук и какая-то съедобная травка. Мы исправно поливали огород и старались вовремя срезать отросшие листья и стебельки. Ухаживая за своим огородом, я чувствовал себя хозяином виллы в Швейцарии. Однажды я так углубился в работу, что не заметил стоявших около меня охранников и офицеров. Это была инспекторская группа, приехавшая из Москвы, во главе с начальником главного управления лагерей полковником Жеребцовым. Заключенный, раздетый до пояса в нарушение строгого запрета, да еще копающийся в земле, его очень заинтересовал. К тому же он обратил внимание на мою покрытую голову, что тоже не предусмотрено лагерными правилами.
– Заключенный, подойдите сюда!
Тут только я заметил золотые погоны, блестевшие на солнце.
– Что это у вас на голове?
– Кипа.
– Что?! Снять немедленно!
– Не сниму!
– Приказываю снять!
Я молчал, упрямо уставившись на него. Полковник не понимал причины моей наглости. Ему, большому московскому начальнику, не подчиняется какой-то жалкий арестантишка! Не желая открытого столкновения на глазах у заключенных, он быстро нашел выход из положения:
– Оденьтесь по форме и явитесь в штаб!
Я пришел в штаб в арестантской куртке и фуражке. Вся группа офицеров была в сборе.
– Снимите фуражку!
Я снял. Под ней – кипа.
– Снимите это!
Я не шевельнулся.
– Объясните свое неподчинение!
– Я верующий. Еврейская вера запрещает обнажать голову.
Полковник кивнул двум здоровым надзирателям: "Снять!" Они кинулись ко мне. Я руками прижимал кипу к голове. Боролись мы недолго. Они, конечно, оказались сильнее. Я весь кипел от негодования и оскорбления. Но не кричал, не ругался. Надел фуражку и как можно спокойнее проговорил:
– Немцы издевались над евреями, когда те не снимали шапок перед ними!
– Вас наказывают не за то, что вы еврей, а за нарушение установленного порядка. Идите! Будете наказаны за невыполнение приказа!
Я вышел, готовый ко всему. Жаль, что еще не получил свидания и теперь меня могут его лишить.
В бараке меня ждали с нетерпением. Едва вошел, как меня окружили и забросали вопросами. Я был тронут заботой и вниманием. Подошел Владлен Павленков:
– Через несколько часов у меня свидание с режиссером Шварцем. Он уезжает в Америку. Я расскажу ему, что у вас отобрали кипу.
На следующее утро, отправляясь на работу, я услышал, как меня кто-то окликнул. Гляжу – на крыше сарая, рядом с лагерным забором, стоит Шварц:
– Обо всем, что произошло, передам в Москву. Привет от вашего отца!
Вскоре я сшил новую кипу и ходил в ней. Как ни странно, наказания не последовало. Наше дело было еще свежо, а вызывать новую волну протестов Советы не хотели. Силу заграничного шума понимало не только начальство. Не раз спрашивали меня:
– Как, тебя еще не освободили? Ты еще здесь?!
Им почему-то казалось, что стоит Западу выступить в нашу защиту, как Москва испугается и немедленно нас выпустит.
– Вот увидишь, через месяц будешь в Израиле, – нередко говорили мне заключенные.
Я слушал и не верил. И хорошо делал – иначе за три тысячи восемьсот шестьдесят три дня моего заключения я непременно сошел бы с ума. Возможно, если бы волна протестов не схлынула после отмены смертных приговоров, мы вышли бы на свободу. Отмена смертных приговоров сняла напряжение. Вероятно, в отношении нас существовали какие-то инструкции. Однако мы не чувствовали себя привилегированной группой.
В лагере протекция не менее важна, чем на воле. С нетерпением ждал я своего первого свидания. Надо было договориться либо с дежурным надзирателем, либо с дневальным-заключенным в доме свиданий. Договориться о том, чтобы дали возможность пронести в зону продукты, которые привезут родные. По закону это строжайше запрещалось. Дневальный – бывший полицай, по кличке Мерзавец. Ему ничего не стоит продать родного отца. Хаим обещал ему десятку и немного продуктов. Для нас продукты были существенной добавкой к скудному кошерному столу.
Свидание мне дали всего лишь на одни сутки. Отомстили все-таки за кипу. Начальник лагеря, капитан Гаркушев, популярно объяснил, от чего зависит продолжительность свидания с родственниками:
– Если имеете особые заслуги (читай: сотрудничаете с КГБ) – получаете трое суток свидания. Если мирно живете с администрацией (читай: работаете с органами МВД) – двое суток. Если не нарушаете режим – сутки!
Мне повезло – хоть сутки дали! Могли вообще ничего не дать. Но это сутки "с выводом на работу". Значит, из двадцати четырех часов только восемь на свидание, так как десять часов я должен, как обычно, работать, шесть – спать. Я возмутился. После года разлуки – всего лишь восемь часов свидания?!
– Требую предоставить мне свидание в нерабочий день!
– Но ваши родители согласились на наши условия! Они уже ждут вас. Будете настаивать на своем, не получите ничего!
– Вы обманули моих родителей. Они не знают, что вправе взять свидание в выходной день.
– Ничем вам помочь не могу. Решайте: либо так, либо вообще никак!
Я вышел из канцелярии удрученный. Что делать? Вдруг заметил того маленького сержанта, который обыскивал меня в день прибытия в лагерь. Он относился ко мне лучше, чем другие.
– Послушай, пусти меня на минутку сказать пару слов отцу…
Он сначала заколебался, но потом решил:
– Ладно, под твою ответственность!
Мы вошли в дом свиданий. Папа бросился ко мне. Но я не сделал ни шага навстречу – таково было условие сержанта.
– Зачем вы взяли свидание в рабочий день?
– Нам сказали, что другой возможности нет.
– Требуйте свидания в выходной день, в воскресенье. Я жду.
Вышел. За мной захлопнулась дверь. Подавленный, возвращаюсь в лагерь. Может, надо было брать, что дают? Сажусь писать жалобы во все известные мне инстанции. Но дело решилось быстро: дали сутки, но уже без вывода на работу.
И вот произошла встреча, от которой сердце разрывалось. Объятия, слезы, поцелуи, будто я восстал из мертвых. Ведь действительно мы могли никогда не встретиться. Да и впереди – неопределенность. Увидимся ли еще? Забегая вперед, скажу, что за все без малого одиннадцать лет заключения я видел отца всего лишь три раза.
– Все продукты кошерные, почему ты не ешь? – удивлялись родители.
Хочу говорить, расспрашивать, слушать и смотреть, а еда подождет. Да к тому же мой желудок настолько сократился, что много есть я не могу, – объяснял я, смеясь.
Разговорам не было конца. Отец рассказывал об Израиле, о знакомых, получивших разрешение на выезд, о сестрах. На клочке тонкой бумаги я описал положение в лагере и историю с кипой. Мама надежно спрятала бумажку, чтобы при обыске не отобрали. Опасаясь подслушивания, мы разговаривали только при включенном репродукторе или писали друг другу записки. Оказалось, что папа (и это после грех инфарктов!) заменил меня в сионистской работе. Он выступал в этом году на митинге в Румбуле. Чтобы помешать евреям собираться на кладбище, из близлежащей военной базы вывели танки, объявив, что проводятся маневры. Кладбище было огромным, и папа повел всех в другой конец – на "детскую могилу". Открылся митинг. Но, спохватившись, прибежали кагебисты и милиционеры. Рядом с папой стоял Жан Липке, латыш, спасший во время войны сорок евреев.
Увидев милиционеров, он сказал:
– Вот они. Я их узнаю. Точно такие приходили ко мне при Гитлере искать евреев. (На следующий год, накануне годовщины расстрелов, милиция посадила отца под домашний арест.)
Вот и подошло к концу свидание. Короткое, но обнадеживающее: мы твердо знали, что не подведем друг друга.
Во время свидания "Мерзавец" несколько раз заходил к нам под разными предлогами. Он вынес сто рублей и часть продуктов. Остальное после свидания я пронес сам и спрятал в умывальне, в проеме стены. Туда я засунул первой большую консервную банку. Когда "Мерзавец" на другой день пришел вытаскивать спрятанные продукты, он в сердцах выругал глупых евреев, не догадавшихся засунуть сперва что-нибудь поменьше. Деньги нам не очень были нужны, так как надзиратели вступали в сделки только с полицаями, а диссидентов – мы тоже числились ими, – боялись. Продукты мы с Хаимом ели по субботам.
Лагерная жизнь потекла дальше. О следующем свидании лучше пока не загадывать. Единственная связь с домом, друзьями, Израилем – письма. Первое письмо я получил к концу первого месяца лагерной жизни. Из Израиля. И какие чудесные новости: Ева, Саша и Ривка учатся в ульпане, в Димоне. И еще цветная открытка: День Независимости в Тверии – множество людей у синагоги. Хаим вообще впервые видит израильскую открытку. Мы показывали ее нашим лагерным друзьям, националистам – украинцам и литовцам: смотрите, мол, и у нас есть родная земля.
"Если малочисленный еврейский народ мог создать и отстоять свое государство, значит, и Украина может быть свободной!" – утверждали наши друзья. Они отбывали длительные лагерные сроки, занимали немаловажные посты в лагерной иерархии, и их сочувствие и помощь служили хорошим противовесом ненависти бывших полицаев.
Повар Вася Пидгорецкий, националист, отсидевший уже двадцатипятилетний срок, но не утративший украинского чувства юмора, знал, что мы с Хаимом не едим трефного. Специально для нас он приберегал пищу, которую нам можно было есть.
Наше настроение поднялось, когда в зону привезли Гилеля Шура и Элиэзера Трахтенберга. Оба инженеры, оба до ареста жили и работали в Ленинграде. Они "проходили" по кишиневскому процессу, искусственно выделенному КГБ из "ленинградского дела". Гилель и Элиэзер были измотаны следствием и тяжелыми условиями, в которых они содержались в кишиневской тюрьме. Им предстояло отбыть два года заключения. Они еще целиком находились под впечатлением процесса. К новым людям в зоне относились настороженно. Для Хаима они были безусловно героями, он встретил их как родных. Но Хаим – горячий спорщик, а в драматически напряженных условиях лагеря каждый спор грозит превратиться в конфликт. Я старался выступать в роли примирителя, за что мне попадало с обеих сторон.
В основном спор касался вопроса о лагерной этике. Возможна ли она вообще? Отношения в зоне особые: есть вещи, о которых расспрашивать не принято. Товарищество как таковое ко многому обязывает. Твое поведение и сам ты – все на виду. Казалось бы, что из того, если ты пил чай с Сидоровым? Захотел – попил и забыл. Но в лагере не так. Твоя позиция отражается и в том, с кем ты позволяешь себе пить чай. В большом бараке за тобой наблюдают семьдесят пар глаз: как ты ешь, как ты спишь, когда в уборную ходишь, что читаешь, о чем говоришь и с кем, как выполняешь приказы начальства. О тебе знают все: ты трус или приличный зэк, честный человек или ловкач, по лагерному "гнилуха". Последний берет чай у гебиста, соглашается отработать лишние часы в честь дня рождения Ленина, а наедине с тобой ругает советскую власть. Другие за деньги достают у надзирателей продукты. Это "рыбы".
Самое главное – определить свое отношение к тюремным правилам и заявить об этом. Некоторые полностью отказываются выполнять "Правила внутреннего распорядка". Еврей во всем должен руководствоваться еврейским Законом. Но откуда нам с Хаимом было знать Закон? А спросить не у кого… Со временем вырабатывается линия поведения, соответствующая твоим нравственным нормам и вместе с тем не приносящая тебе особого вреда. Для этого нужно отыскать ту грань, за пределами которой ты рискуешь из смельчака превратиться в отчаянного безумца, а, с другой стороны, из умного человека – в хитреца, из трезвого и расчетливого – в изворотливого труса. Я старался не переходить этой грани.
Но лагерная жизнь неизбежно требует от тебя выбора между крайностями. Скажем, позорно или нет здороваться с начальством? На что можно рассчитывать, отказываясь подчиниться "Правилам внутреннего распорядка"? На "привилегию" быть помещенным на весь срок – вплоть до пятнадцати лет – в каменный ящик площадью метр на два. Без писем, газет и радио; без прогулок, без встреч с родными, без бесед с другими заключенными. Спать – в строго назначенное время; в уборную – тоже по расписанию. Питание – 1600 калорий в день. Причем, один день плохой: хлеб, соль и вода. Другой день хороший: к "рациону" добавляется сорок граммов рыбы, тридцать граммов крупы, двести граммов картошки. "Хорошие" и "плохие" дни чередуются. Температура в карцере – плюс восемь градусов. Матрац, подушка, одеяло, пальто и шапка не выдаются. Страшно? Да, страшно! Так стоит здороваться с начальством? Конечно! Но, оказывается, не обязательно. В каждой ситуации существует определенная степень вероятности наказания. Нужно прикинуть, какова эта степень. В моем случае надо учесть международный отклик на еврейское движение в России, поддержку друзей по лагерю и свои собственные возможности. Разумеется, производить такие подсчеты – значит балансировать на острие ножа. Но важно чувствовать себя потомком Маккавеев1, а не бессловесным рабом… Так здороваться с начальником или нет?..
Или вот еще вопрос: следует ли посещать политзанятия? Мнения двух мужественных людей – Хаима и Гилеля – разделились. С одной стороны, политзанятия – пустая формальность, но они обязательны для всех – от министра до последнего заключенного. Так стоит ли нам слушать лекции о коммунизме, в который и грудной младенец нынче не верит? Но зачем наживать себе неприятности? Лучше ходить. Каждый заключенный обязан. Но я ведь еврей. Я не признаю никакой другой веры, кроме веры в Б-га, зачем же мне ходить на коммунистические проповеди? Мы с Хаимом отказались. А Элиэзер и Гилель пошли:
– Почему бы и нет? Можно сидеть и не слушать.
– Трус! – кричит Хаим Гилелю. – Ты позоришь еврейский народ!
– Да неужели он от этого пострадает? – удивляется Гилель.
– Мы должны им доказать, что не рабы, – произносит Хаим срывающимся от гнева и боли голосом.
Я понимал Гилеля: он ждет свидания и должен быть осторожным.
– Если хочешь что-нибудь передать на волю, приготовь заранее, – предложил он мне. – Напиши на маленькой бумажке.
Это было кстати. Мою сестру Мэри перед родами освободили. Игал родился в январе 1971 года. Арье Хнох, муж Мэри, еще сидел в тюрьме. Необходимо помочь сестре срочно уехать в Израиль, пока власти не опомнились и не вернули ее досиживать срок. Разрешения на выезд ей не давали. Я написал письмо жене Брежнева, которое теперь собирался передать на волю. "Неужели вы хотите вынудить меня снова решиться на отчаянные действия?" – писал я в нем.
Сам Гилель в ходе процессов собирал материал о нарушениях законности органами следствия и суда и о проявлениях ими явного антисемитизма. Несмотря на обыски, он сумел пронести свои записи в лагерь. И теперь Элиэзер, обладатель бисерного почерка, переписывал все на папиросную бумагу, а я в это время сторожил. Переписанную за день работу скатывали в тонкую трубочку и заталкивали в кусок хлеба. Наконец пришло известие, что Роза Хацкелевна, мать Гилеля, приезжает. В тридцатые годы она помогала своему отцу, сионисту. Конечно, теперь она поможет своему сыну и нам.
На свидание Гилеля повели прямо с работы, чтобы он ничего не мог взять с собой. Он предвидел это: бумаги, скатанные в тонкую трубочку, всегда находились при нем.
По дороге к месту свидания он попросился в туалет. Конвоир подозрительно поглядел на него, но разрешил. В дощатом туалете Гилель надежно спрятал бумажную трубочку. Перед встречей с матерью его обыскали, заставили приседать и нагибаться, и все же ничего не нашли.
– Можете идти. Вам дали трое суток свидания.
Так Гилелю удалось передать материалы на Запад.
Когда Роза Хацкелевна покидала дом свиданий, мы с Хаимом ждали ее у двери. Я вручил ей букет цветов с клумбы. (Она засушила цветы и в день моего освобождения преподнесла их мне.) Мама Гилеля была тронута нашим подарком и хотела дать нам с Хаимом яблоки, но дежурный вырвал у нее из рук сумку, и яблоки покатились по земле…
Гилель отличался необычайной находчивостью. Ему, например, удалось отбить у КГБ учебник иврита "Мори". Этот учебник забрали при обыске у одного из членов нелегального ульпана и после проверки передали в Центральную государственную библиотеку. Гилель написал прокурору жалобу: "Если книга передана в библиотеку, значит ею разрешено пользоваться. А если разрешено пользоваться, так почему ее вообще отобрали?" Пораженный "талмудической" логикой, прокурор распорядился вернуть книгу. Но не тому, у кого ее конфисковали, а Гилелю. И теперь в нашем распоряжении находился учебник иврита с печатью советского государственного учреждения. Можно не бояться – при обыске его не отберут.
Элиэзер начал обучать Гилеля ивриту еще в поезде и продолжал в лагере. Им обоим сам процесс учения доставлял даже больше радости, чем успехи в нем. Вернувшись с работы, Гилель прочитывал газету и садился за иврит. Хаим читал учебник, учил слова и предложения на иврите, которые я для него составлял. Элиэзер занимался математикой, а я корпел над английским. Наше времяпрепровождение отличало нас от других.
После тяжелого рабочего дня пожилые заключенные укладывались спать. Те, кто помоложе, просиживали долгие часы за столами, остервенело стуча костяшками домино, или азартно резались в карты. Русские интеллектуалы беседовали о литературе, политике и жизни. За бесконечными разговорами и чаепитием коротали свои сроки.
Чай – важный элемент лагерной жизни. Его приготовляют особым образом, используют как своего рода легкий наркотик. Многие, привыкнув, не могут без него обходиться. Поэтому чай здесь – и валюта, и взятка, и награда.
До 1978 года чай свободно продавался в лагерном ларьке. Среднему любителю чая требуется около тридцати граммов в день. Если всю месячную сумму, на которую зэку разрешается купить продуктов, тратить на один чай, выйдет десять пачек, по двадцати пяти граммов каждая. То есть хватит всего на десять дней. А ведь надо еще и курево, и конфеты-подушечки к чаю… На хлеб, маргарин, постное масло уже не остается. Ничего не поделаешь… "Чаемана" всегда можно узнать: вечно он клянчит чего-нибудь поесть, да и вид его жалок – он тощ, изможден, курит цигарки, насыпая табак в клочок газеты.
Уже с утра начинаются заботы о чае. Хлопот больше к концу месяца, когда все запасы использованы. Едва любитель чая протрет глаза, как бежит с кружкой к товарищу:
– Даня, на заварочку не найдется?
– Я Пете в начале месяца давал. Надо к нему пойти.
Идут к Пете.
– Петя, чайком угостишь?
– Есть на кружку, да еще вторячков подбавлю!
Довольные раздобытым питьем, "чаеманы" ставят кружку на огонь, в железную печку. Поиски дров тоже требуют немалой изобретательности. Но вот уже над ветками, палками, газетной бумагой полыхает огонь. В печку ставят три консервные банки с водой. Когда закипит, всыпают заварку. Мерка – полный спичечный коробок. Толстой, продырявленной огнем рукавицей вытаскивают банку, дают отстояться и торжественно несут в барак. А там уже установлена очередь: кому за кем пить. Достают конфеты-подушечки, по одной на брата, и пускают кружку по кругу. Начинается беседа о политике, о ценах на продукты. Без чая разговора нет. Так часть лагерной жизни проходит в хлопотах о чае. Если пристрастившийся к чаю не пьет целый день, его, как всякого наркомана, мучают головные боли. Чаще всего так и бывает: сперва пьют чай для кайфа, потом появляется настойчивая потребность в нем, и тогда увеличивают дозу, чтобы вызвать чувство физического удовлетворения. Поэтому поиски чая нередко носят болезненный характер. Варить чай официально запрещено. Но начальство смотрит на нарушение этого запрета сквозь пальцы, как на воле смотрят на водку: пусть уж лучше пьют, а то политикой займутся…
О чае постоянные разговоры, которые постороннему не понять:
– Где пьем? Еще на заварку наберется?
Заварка – обменный товар. Сапоги починить – заварка. За помидоры с огорода деда Антося – две заварки. А где ж ее взять, заварку-то? Воровать? Кто может, ворует. Вот обнаружили подкоп под ларек. Устроен по всем правилам инженерного искусства. Почти готовый лаз к чаю. А можно чай и заработать – кагебисты расплачиваются чаем с доносчиками. Приходят в барак с туго набитым портфелем – чай! Как-то я пошутил:
– Что, зарплату принесли?
Гебист обозлился:
– Будешь так шутить, схлопочешь…
А стукачи довольны: кто пятьдесят граммов получил, кто – все сто. Однажды я поспорил с диссидентом, который улыбаясь рассказал:
– Чай у чекиста взял. Говорю ему: "Дай!" Ну, он и достал чай из портфеля и дал.
– Зачем ты взял? Нельзя же!
– Почему?!
В самом деле – почему? Чтобы не приучаться к их подачкам. Они волчьим нюхом чуют. Даже самый сильный и гордый, обратившись к ним за щепоткой чая, уже сдался, обнаружил слабость. К нему, значит, можно подобрать ключик.
– Я не беру и все. И пить с тобой не буду! – резко ответил я диссиденту.
– Как знаешь! Подумаешь, святой нашелся!
Казалось бы, так ясно, а поди докажи. Но разве все в жизни надо доказывать? А может, внимательней присмотреться к человеку, которому надо доказывать, что негоже брать подачку из рук кагебиста?
В нашей еврейской компании только на субботу варили чай. Эли и Гилель уже получили посылки, как положено после отбытия половины срока. (Я же свою первую посылку получил только в 1976 году – через шесть лет после ареста.) Хаим, наш шеф-повар, сооружал яичницу из израильского яичного порошка и жарил израильскую сою с луком. Суп из бульонных кубиков, селедка и чай – такому столу позавидует каждый.
Заботы о субботе начинались накануне. В пятницу предстояло сшить субботнюю норму рукавиц. Я научился выполнять восьмичасовое задание за четыре часа. Качество меня, конечно, не интересовало. Одна за другой вылетали из-под швейной иглы наши изделия. Субботнюю норму, приготовленную в пятницу, мы с Хаимом прятали и показывали старшему заключенному место, где она находилась. В пятницу нужно было еще заготовить дрова. Собрать их легче, чем пронести в жилую зону или растопить печку. Затем баня. Нам повезло: мылись по пятницам. Баня – небольшое помещение, вдоль стен деревянные лавки, а посередине большой котел. Из него набираешь кипяток в жестяную шайку… Вокруг пар, голые люди. С трудом привык мыться на виду у всех и ходить нагишом. Помылись – и быстро домой, к печке: успеть приготовить еду до наступления субботы. Вот и стол накрыт. И мы, четверо евреев, вокруг него. Приодетые, насколько это возможно в наших условиях. Десять лет подряд я надевал по субботам белую рубашку, которую мне прислал отец, когда я еще сидел в тюрьме. Ничего красивее и дороже этой рубахи у меня не было.
Полсотни человек вокруг болтают, ругаются, режутся в карты, глазеют на нас… А нам хоть бы что. На нас нисходит субботний покой. Произносим субботние молитвы. Мысленно переносимся к своим родным и вместе с ними встречаем субботу. Благословив вино (вернее, изюм вместо вина) и хлеб, приступаем к трапезе и говорим об Израиле, о нашей судьбе и судьбе нашего народа. Если до наступления субботы мы получали письма, особенно из Израиля, то весь вечер разговоры шли только об этом.
Бывало, в самый неподходящий для нас момент двери барака открывались и на пороге появлялся дежурный надзиратель:
– Это еще что за сборище? Немедленно разойтись!
– Сейчас поедим и разойдемся.
В бараках не запрещено есть, но собираться группами более трех человек нельзя. Вероятно, кто-то донес, что евреи празднуют свой "жидовский шабаш". Полицаи в восторге: "А, не дали попировать!" В их словах, в их колючем взгляде не только злость, но и зависть. Давно потерявшие человеческий облик, полицаи завидовали нам, евреям, которые и в лагере остались верны себе и своим обычаям. А у них на душе пусто. Нет ни веры, ни надежды, ни просвета. Жрут сало и масло, пьют водку. Всего вроде бы у них вдоволь, а вот чего-то не хватает. Наш скромный стол богаче всех, потому что вместе с нами в субботней трапезе участвует весь еврейский народ. И любопытство распирает наших соседей: что за странный народ, который так держится за свои обычаи? Что за вера у них такая особенная?
– Свинину не едите, потому что для здоровья вредно? В субботу не работаете, потому что надо отдыхать? Молитесь, потому что боитесь пропасть? В Израиль хотите, чтобы там арабов эксплуатировать? Объясните: почему? зачем? для чего?
– Так заповедано Б-гом!
– И это ответ?! Быть не может! Вы что-то скрываете!
Но как ты им объяснишь:
– Я верю и все.
– Веришь? А что значит верить?
– Верит каждый. Только одни скрывают, а другие признают.
На следующий день утром надо выходить на работу. Долго спорили с Хаимом о том, являться по субботам на завод или не стоит. Я считал, что не следует дразнить начальство и устраивать демонстраций. В конце концов суббота- между нами и Б-гом, и администрации знать об этом незачем. Вот мы и вели себя как мараны. Выходили на завод, усаживались на свои места, и начиналось… Отдых – не отдых. Ждем, когда кончится утренняя проверка, отлов увиливающих от работы. Подходят ко мне. Делаю вид, что чем-то занят. Стоят, смотрят, точно прилипли… Наконец уходят. Но бывает и иначе:
– Менделевич, почему не работаете?
– Я работаю.
– Нет, вы ничего не делаете. По карцеру соскучились?..
– Почему не работаете, Менделевич? Менделевич, что у вас на голове? Снимите! Менделевич!
Молчу. Пронзительно и резко звучит моя собственная фамилия. Я готов заткнуть уши, чтобы ее не слышать. Но сижу спокойно. Привык. Делаю, что считаю нужным, а они – как хотят. Война нервов. Надоест – уйдут. Я не сорвусь, не вспылю, чтобы потом на радость начальства загнуться в карцере. Но и работать не стану, не нарушу святость субботы. Это уж точно! Разве могу иначе? Разве можно перестать быть самим собой? В этой борьбе нервов я победил. Ничего не смогли со мной сделать. Хаим вел себя по-другому.
– Сегодня я вообще не выйду на завод, – заявил он мне в субботу.
– Но ведь ты бросаешь им вызов и от моего имени. Тебе сидеть три года, а мне десять. Подумай!
– Все равно, не могу иначе… Я их не боюсь – пусть наказывают!
– И я не боюсь. Но зачем провоцировать наказания?
Мои доводы не помогли, и его затаскали по карцерам. Потом нам все же вместе с Гилелем Шуром удалось уговорить его выходить по субботам на работу. Он согласился, и тогда от него отстали.
В середине зимы прибыло несколько ленинградцев, которых дольше других держали в Ленинграде, а потом в мордовском КГБ. Возможно, надеялись перевоспитать путем "задушевных" бесед, вырвать дополнительные показания или хотя бы покаяние. Потом отправили в лагерь. Один из новоприбывших был в крайне подавленном состоянии.
– Ой, расстреливать ведут! – всхлипывал он. Совсем запугали парня. Однажды он пришел, сел на койку. Молчит.
– Что с тобой? Боишься, что расстреляют? Да ведь по приговору семь лет! Успокойся!
– Ребята, я дал подписку сотрудничать с КГБ. Может, так мне легче будет!
– Ты что же, легкую жизнь за наш счет заработать хочешь?
– Нет, на вас не буду доносить!
Поди знай, на кого он будет стучать, а на кого нет! Раньше он казался таким смелым и такие пылкие речи произносил о сионизме, об Израиле!
А Марк – все тот же Марк. Крепкий, не сломленный, подтянутый.
– Не жалеешь, что оказался со мной?
– Жалею? Нет, благодарен Б-гу, что встретил!
Трудно летчику в лагерной яме. Работу дали тяжелую – колоть и пилить дрова. И это на мордовском тридцатиградусном морозе. Когда вечером нас ведут с завода, Марк в полной темноте все еще работает. Усталый, приходит в барак и замертво валится на койку.
Непривычно ему, советскому солдату, сидеть за субботним столом. Чего тут рассиживаться? Поели – и разошлись. Но постепенно и он втянулся во все приготовления к субботам и праздникам.
Приближалась Ханука. Гилель Шур сказал:
– Все равно праздновать по-человечески не дадут. Войдут, станут мешать. Надо заблаговременно написать заявление начальнику лагеря. Пусть разрешит отметить праздник!
Написали. Вызывает к себе капитан Горкушев. Высокий, толстый, с красным от постоянного пьянства лицом.
– Что это еще за ха-ну-ка? – запинается он.
– Праздник победы еврейского народа над греками во втором веке до новой эры.
– Не советский значит! Нет, разрешения дать не могу!
Пишем дальше – прокурору, начальнику управления лагерей. Ответ один: не разрешить!
– Ну, как вы все-таки думаете справлять свой праздник? – участливо спрашивает капитан Белов.
Он в лагере играет "доброго" начальника в противовес "злому" Горкушеву. В каждом лагере всегда есть такая пара: один хороший, а другой плохой. Один – только бранит и наказывает, другой – слушает, объясняет, разрешает и наказывает редко. Метод простой: заключенному дается надежда на то, что кое-что можно уладить, если поговорить с "добрым" начальником. Зло вроде бы исходит не от властей, не от закона, а от людей с дурным характером.
– Мы не против еврейских праздников, – объясняет Белов. – Но во что превратится лагерь, если каждая нация начнет здесь справлять свои праздники?
– Но ведь другие и так справляют. Почему только евреям нельзя?
– А вам знаком неписаный лагерный закон? Никогда на другого не показывать! Каждый отвечает за себя! Запомните!
Что это? Капитан тюремных войск учит нас внутрилагерной этике?
– Но мы ничего особенного устраивать не собираемся. Посидим, чай с конфетами попьем – и все. Это ведь наш национальный праздник, – настаиваем на своем. – Вы представляете, что будет, если евреи на Западе узнают, что нам запрещают праздновать Хануку?
– А вы нас своими евреями не пугайте! Советский Союз не боится!
И все-таки мы готовились к празднику. Я достал свечи. Хаим попросил одного заключенного изготовить светильник и волчок из дерева – сэвивон. Светильник был маленький, сантиметров десять на пять, чтобы легче вынести с завода.
Наступил первый вечер Хануки. Мы сели за праздничный стол. Были ко всему готовы, даже к самому худшему. Но ничего не произошло. Не появился ни один надзиратель. Мы спокойно зажгли первую свечу, поужинали, жалея, что не нашлось картошки для латкес. Потом, осмелев, отправились в пустую столовую играть в сэвивон, ставя спички в банк. Настроение веселое, приподнятое. Вышли во двор.
– Ребята, а ведь когда-нибудь мы так же просто выйдем на улицы Иерусалима!
И мы запели израильские песни. Все, какие знали, подряд. Израильские песни под свинцовым мордовским небом.
А через несколько дней меня вызвали на свидание. Что случилось? Почему папа с мамой ехали за тысячи километров? Ради двухчасовой беседы? Что-то важное? Ладно, разберемся! Главное – видеть их! Меня вводят в комнату. Надзиратель не уходит. Обняться нельзя, руку пожать запрещено. Улыбаемся друг другу. Они явно хотят что-то сообщить.
– Твой дедушка Аарон, – начал осторожно отец, – был большим хасидом, но даже и он не постился более трех дней…
Значит, речь идет о голодовке. Так. Но Аарон? Кто это? А, наверно Шпильберг… Стало быть Шпильберг собирается объявить голодовку? Разговор первоначально идет на идише, но надзиратель запрещает говорить на непонятном ему языке. Ладно, мы и по-русски договоримся.
– Как поживает Йохевед? Довольна ли она отцом?
(Йохевед – дочь Аарона.) По глазам папы вижу, что угадал.
– Она-то довольна, но он совсем себя не жалеет. Нехорошо!
Ага, папа против голодовки. Но в чем же все-таки дело?
– Может, не зря он не жалеет себя? Может, он недоволен местом работы и хочет уехать? (Я имел в виду, что он, возможно, требует перевода в другой лагерь.)
Папа понял меня:
– Нет, местом работы он доволен. Собирается отметить годовщину свадьбы!
Что-то насторожило надзирателя. Он вызвал из соседней комнаты сержанта. Теперь вместе сидят и слушают. Но мне уже ясно: Аарон затевает голодовку по поводу годовщины суда над нами – 24 декабря 1971 года. Теперь понятна причина приезда родителей: они ставят меня в известность об этом и заодно хотят отговорить от участия в трехдневной голодовке. Папа продолжает:
– Все ребята сейчас пишут Лене, что они не считают себя его товарищами, потому что нельзя одновременно дружить и с ним, и с Изей.
Все ясно: это не личная голодовка Шпильберга, а коллективная. Пишут заявления об отказе от советского гражданства и о принятии израильского. Так… Теперь можно спросить и о родных.
– Мэри по-прежнему живет в Тивоне? Как здоровье Игала?
– Прекратите разговаривать на условном языке! – взрывается надзиратель.
– Где ж тут условный язык?
– А вот Тивон, Игал – это что такое?
– Это название города и мужское имя. Сержант смотрит на нас недоверчиво и на всякий случай грозит:
– Еще раз услышу иностранное слово – прекращу свидание!
Хорошо, обойдемся теперь и без иностранных слов. Два часа пролетело незаметно. Закончилось одно из последних свиданий с отцом.
Я вернулся в барак, и мы с товарищами принялись обсуждать план действий. Аарон Шпильберг находился в семнадцатой зоне, в ста метрах от нас. С холма у вышки мы могли видеть зэков на втором этаже их барака. Иногда пытались переговариваться азбукой Морзе, сигналя руками: один взмах – точка; два – тире. Азбуку Морзе знал только Хаим. Однако сперва надо "выйти на связь", сделать так, чтобы нас заметили. В бараке семнадцатой зоны, у окна стояла койка бывшего капитана милиции Юры Алексеева. Он всегда начеку. Посылаем запрос: "Что известно о голодовке Аарона?" Передает, конечно, Хаим, а мы с Элиэзером караулим. Но на той стороне нас заметил не только Юра. Дежурный с вышки уже звонит к нам в зону. Успеваю предупредить Хаима, и ему в обход удается уйти от надзирателей.
Запрос не передан, ответ не получен. Тогда решаем провести голодную забастовку без согласования с товарищами из семнадцатой зоны. Приготовили заявления, в которых подробнейшим образом описали, как проходил суд и какой был вынесен приговор. Мы требовали отмены приговора и разрешения выехать в Израиль. Я написал так: "Моя родина – Израиль, и поэтому я не желаю считаться гражданином Советского Союза, где еврейский народ обречен на дискриминацию, антисемитизм и принудительную ассимиляцию. Новым по сравнению с моим выступлением в суде был отказ от советского гражданства и признание себя гражданином Израиля. Примерно в таком же духе писали свои заявления остальные. Мы провели однодневную голодовку. Однако никакой реакции властей на наши заявления и голодовку не последовало. Впоследствии ежегодно в день узников Сиона я писал заявления, но с годами их текст сокращался, пока не дошел до двух фраз: первая – отказываюсь от гражданства; вторая – требую выпустить в Израиль. Надоело кричать в пустоту.
В конце срока я узнал, что наши заявления учитывали и брали на заметку. Нас не подвергали дополнительному наказанию потому, что именно за такие убеждения мы и находились в заключении. Однако с 1980 года всякое заявление, содержащее критику советской власти, рассматривалось уже как нарушение правил режима и жестоко наказывалось.
Итак, голодовка закончилась, а нас, конечно, не освободили. Но мы хотели сообщить о ней на волю. Единственный способ – через больницу, обслуживавшую четыре мордовских лагеря. Рядом с больницей находился женский лагерь номер три, где сидели Рут Александрович и Сильва Залмансон, и лагерь номер пять для иностранцев. В больнице зэки из разных лагерей встречались и обменивались новостями.
Гилель Шур страдал хронической язвой желудка. Он записался на прием к врачу, и через несколько месяцев подошла его очередь в больницу. Там он и рассказал о нашей голодовке и обращении к Кнесету с просьбой признать нас израильскими гражданами. (13 июня 1972 года, через два года после нашего ареста, Кнесет принял такое решение.)
Никакого лечения Гилель не ждал и, конечно, не получил. Но он возвратился в зону с массой новостей. Однажды, забравшись на крышу больницы, он сумел поговорить с Сильвой. Узнал, что голодовки прошли во всех зонах и КГБ терялось в догадках, каким образом их организовали и кто именно. А еще Гилель узнал, что в третьей зоне получают письма из Израиля. Вскоре и к нам они начали доходить. Лагерное начальство с удовольствием уничтожало бы их, но имелся особый приказ из Москвы, и вот каждую пятницу дневальный выкрикивал:
– Шур, Трахтенберг, Менделевич, Симас – к цензору!
И цензор Буянов одаривал нас не столько письмами, сколько актами об их конфискации.
Получить или отправить письмо – такая же сложная процедура, как добиться свидания. По закону, заключенному, находящемуся на строгом режиме, разрешается отправить два письма в месяц. Получать он может сколько угодно. Переписка между заключенными запрещена, если они не являются родственниками. Отправка письма или вручение полученного должны производиться администрацией в трехдневный срок со дня поступления письма. Так гласит тридцатая статья "всесильного" исправительно-трудового кодекса РСФСР. Заключенным знакома эта статья. Знал ее и я. Длительное время не получая писем, я обратился к начальнику оперативной части, лейтенанту Рожкову:
– Почему вы нарушаете статью тридцатую и не выдаете мне писем?
– Статью надо понимать в том смысле, что администрация может разрешить и может не разрешить, – официально-наглым тоном заявляет он. Вступаю с ним в спор:
– Не вы, а закон разрешает получение писем. Не сказано ведь: заключенные могут получать письма с разрешения администрации.
Ничуть не смутившись, Рожков прибегает к последнему доводу:
– Слишком много знаете, Менделевич. Но пока власть в моих руках, я сам решаю – отдавать вам письма или нет.
Веский довод, ничего не скажешь!
С цензурой тоже сложно. В Правилах внутреннего распорядка сказано, что переписка заключенных подвергается цензуре. Письма, в которых есть сведения, не подлежащие оглашению, конфискуются. Это сведения об охране лагеря и его местоположении, о персонале, заключенных, массовых и одиночных действиях против администрации, о стихийных бедствиях, эпидемиях. Это высказывания "клеветнические" и "искажающие" советскую действительность и, наконец, порнография.
Заключенный, по сути дела, не имеет права ни сообщить об условиях своей жизни, ни поделиться с близкими людьми своими мыслями и чувствами. Судьбу письма решает цензор, который руководствуется не законом, а последней секретной московской инструкцией. Если решат конфисковать письмо, пункт для конфискации подобрать нетрудно. Корреспонденцией заключенных интересуются КГБ и МВД. Отношения между этими двумя ведомствами осложняются тем, что законом не регулируются – во всяком случае официально. И создается впечатление, что они дублируют или подстраховывают друг друга. Скажем, к вам в лагерь идет письмо из-за границы. Сперва его перлюстрируют в Москве, затем в областном центре, потом в управлении лагерей и, наконец, в самом лагере. При такой фильтрации письма к адресату приходят редко. Обычно зэк не получает даже уведомления о конфискации письма. В лучшем случае одно уведомление на десять "пропавших и затерявшихся".
Невыносимо знать, что каждая строчка твоей любви и тоски будет прощупана чужими глазами. Совсем пропадает желание писать. Начальник обычно прочитывает письма, потом вызывает к себе заключенных и ведет с ними беседу о прочитанном. Ясно, никому не хочется обсуждать с ним свои отношения с близкими людьми. Таким образом, закон разрешил переписку и он же ее отобрал.
Человек, не вникший в лицемерие закона, строчит жалобы, ходит на прием к начальству, объявляет голодовки и забастовки, а толку мало. Это почти ежедневная борьба. Она изматывает нервы… Как вырвать из их рук папины письма или открытки из Израиля? Нельзя допустить, чтобы из сотен писем, отправленных тебе учениками еврейских школ в Англии, ты не получил ни одного! Нельзя уступить им письмо, касающееся веры!..
Боря Пэнсон сказал как-то одному важному чиновнику МВД:
– Зачем вы играете с нами, говоря, что нам писем не шлют? Скажите лучше, что вы их похищаете!
– Ну и что! Можете передать об этом даже на Запад! Писем не выдавали и выдавать не будем!
Конечно, они не предполагали, что Боря действительно сообщит на Запад всю историю с письмами, включая и эту беседу с высокопоставленным лицом.
Перед отъездом в Израиль мать Бори получила свидание с ним, и он ей все рассказал.
Иногда казалось, что лучше бы они запретили переписку вообще либо выдавали одно письмо в год. Может, было бы легче! А так… Каждое не дошедшее до тебя письмо – это настолько изощренная пытка, что порой нет сил ее вынести*. Можно, конечно, не обращать ни на что внимания, не принимать игры всерьез. Пришло письмо – хорошо; не пришло – ну и ладно! Однако ведь это – калечить свою душу, запретив ей надеяться, любить, ненавидеть и ждать! В разлуке и страданиях только вера давала мне силы выдержать. Постепенно, с годами во мне крепло чувство принадлежности к моему народу, неразрывной связи с ним и с землей Израиля…
А пока шел только первый год моего заключения, и я еще не научился выдержке.
"Трахтенберг, к цензору!" – и Элиэзер бежит в штаб. Он особенно уязвим, когда дело касается писем. Незадолго до ареста женился. Лишь через год стали прибывать письма от его жены Тани. Причем на каждое выданное приходилось одно невыданное.
– Распишитесь! Письмо от вашей жены конфисковано, так как содержит сведения, не подлежащие разглашению.
– Что же она могла написать? Сообщала мне военную тайну? Или план захвата израильскими парашютистами нашего лагеря?
– Можете жаловаться прокурору!
– Если не хотите сообщить мне причину конфискации письма жены, то напишите хотя бы ей. А то она и дальше так будет писать, не зная, о чем можно, а о чем – нельзя.
– Мы никому не обязаны давать объяснения. Пусть пишет человеческим языком и только о себе.
– Но ведь она не арестована. Как можно требовать от нее соблюдения тюремных правил?
– Если будет писать такие письма, ее арестуют.
С утра до вечера Элиэзер метался по бараку, курил сигарету за сигаретой. Гилель даже пытался прятать от него курево, но ничего не помогало. Элиэзер не находил себе места. Потом отец написал ему, что Таня собирается на свидание. В день ее приезда Элиэзер не давал покоя проходящим офицерам:
– Приехала моя жена?
– Приехала, – ответил капитан Горкушев, – но свидания вам не дадим: не наступил положенный срок.
– Нет, наступил. Прошло четыре месяца со дня предыдущего свидания!
– А должно пройти шесть!
– Либо дайте свидание, либо верните ей триста рублей, которые она потратила на поездку из Кишинева в Мордовию!
– Вы нам не указывайте. Мы сами решим, положено свидание или нет. Пусть приедет в другой раз.
Весь этот разговор происходил на улице. Капитан Горкушев сидел на ящике из-под пива возле трактора, который под его присмотром чинил полутрезвый вольнонаемный. До службы в тюрьме капитан имел дело с моторами. К машинам его тянуло больше, чем к людям. И сейчас он всем своим видом показывал, что трактор для него намного важнее, чем "беседа" с заключенным.
Элиэзер вернулся в барак злой:
– Я объявляю голодовку в знак протеста против беззакония!
Мы пытались отговорить его. В конце концов можно потерпеть – оставался всего год до конца срока. Одновременно мы пытались воздействовать на "доброго" начальника. Ничего не вышло. И Элиэзер написал заявление о голодовке.
Я был подавлен, ведь мне опасно начинать голодовку при двенадцатилетнем сроке. Кто знает, как долго придется голодать? Но речь идет не только о личном деле Элиэзера. Это касается всех.
– Буду голодать вместе с тобой, – сказал я Эли и сел писать заявление.
К нам присоединился Хаим. Он только спросил:
– Как долго думаете голодать?
– Пока начальство не уступит или пока не возникнет опасность для жизни.
Мы перестали ходить в столовую. Надзиратель несколько раз заскакивал в барак:
– Почему не в столовой?
– Объявили голодовку.
– По какой причине?
– В заявлении написано.
– Ничего не слыхал о заявлении. Не хотите – не ешьте. Можете хоть подохнуть!
Голодовка, а работать надо. Не то посадят в карцер: будет и голодно, и холодно. На четвертые сутки почувствовали себя плохо: головокружение, бросает то в жар, то в холод. Сил нет. Не вышли на работу.
Вызывает к себе капитан Тохташев:
– Почему не работаете? Начинается глупый, длинный и ненужный разговор с такой концовкой:
– Пожалейте свое здоровье, свидания все равно не дадим!
– Мы продолжаем голодовку!
К вечеру приехали сани. Нам приказали собрать вещи. Матрацы, подушки, книги – все свалили в сани. Нас привезли в большую зону – семнадцатую. Там есть штрафной изолятор – шизо. По инструкции, на четвертые сутки после голодовки заключенного сажают в отдельную камеру под замок: наблюдать, чтобы действительно ничего не ел.
У ворот зоны выбрались из саней и потащили на себе вещи. От голода тяжело идти. Ведут кружным путем, чтобы не встретить заключенных. Но мы сразу же наткнулись на Аркадия Волошина, работавшего на стройке. Учитель ульпана в Кишиневе, он и здесь приветствует нас на иврите. Повезло! Аркадий расскажет о нас остальным. Мы думаем, что перевод на режим изоляции – хороший признак. Значит, вынуждены считаться с нашей голодовкой. Есть и другой способ обращаться с голодающими – просто не замечать их. К нам применили первый.
Мы оказались в камере, в которой я сидел по прибытии в лагерь. Вот на стене стихи, которые я тогда написал. Бросаем матрацы на нары и от усталости и слабости валимся на них. Отлежались немного и принялись за занятия: я – за чтение Шолом-Алейхема на идише, Элиэзер – за английский, Хаим – за иврит. Принесли ужин. Мы отказались его принять. Надзиратель потребовал, чтобы миски с едой остались в камере:
– Наша обязанность предложить вам еду. А вы – хотите ешьте, хотите не ешьте. Утром заберем.
– Но ведь это издевательство! А потом еще скажете, что часть ужина мы съели!
– Есть инструкция!
Камеру открыли и поставили миски на стол. Хаим вскочил и выставил миски в коридор. Пришел офицер:
– Почему еду выливаете?
– Мы ее не вылили, а поставили в коридор!
– Нет, часть вылита на пол. Вас не научили уважать пищу. Сперва заработайте ее, а потом выливайте!
– Мы зарабатываем на еду! Это вы сами не работаете! Живете за счет труда заключенных.
Офицер с раздражением захлопнул дверь.
Так, голодая, тянем день за днем. Желудок сжался, как спущенный резиновый мяч. Губы пересохли, во рту отвратительный вкус, голова тяжелая. Но мы бодримся: учим иврит, поем израильские песни, рассуждаем о том, как будут развиваться события, связанные с нашей голодовкой. А они пока никак не развиваются. Только иногда вызывают к врачу. Измеряет давление, смотрит язык, нюхает запах изо рта. Согласно инструкции, с появлением запаха сероводорода необходимо начинать искусственное питание.
– Почему вы не жалеете себя? Подумайте о своем здоровье!
– Если вы так нас жалеете, разрешите свидания с родными – и мы прекратим голодовку!
– Я только врач. От меня это не зависит… Известно ли вам, что при голодовке прежде всего страдает печень, и это ущерб необратимый. При длительной голодовке можно потерять зрение.
Говорит она вроде бы сочувственно, но на лице удовлетворение от наших мук. Недаром ее прозвали лагерной Эльзой Кох. По специальности она зубной техник. Хороший и порядочный врач работать сюда не пойдет. Она пошла. Вставляет зубы и заодно лечит заключенных. От всех болезней. В больницу направляет неохотно и освобождений от работы почти не выдает.
– Болит желудок.
– Покажите язык!
– Но у меня язва желудка, доктор!
– Язык – зеркало желудочно-кишечного тракта. Ничего особенного не вижу. Вы здоровы. Можете работать! Все!
– Но у меня хроническая язва. Специалисты поставили диагноз десять лет назад…
– Значит, выздоровели! Ну ладно, возьмите это!
Она дает какую-то таблетку. Разбирается ли она вообще в том, что дает? Все таблетки на вид одинаковы.
– Может, у вас есть что-то другое?
– Почему вам всегда нужно "что-то другое"? Хотите выделиться? Отсюда все ваши несчастья. Послушайте моего совета: будьте как все, и вам станет легче жить!
Возможно, сама того не сознавая, она точно определила цель и смысл лагерной обработки: обтесывать каждого противника режима до тех пор, пока он станет похож на стандартного советского человека.
Ежедневно мы все же заставляли себя совершать получасовую прогулку.
– А вы нечестно голодаете, – заявил нам надзиратель на восьмые сутки голодовки. – Другие через неделю уже и ходить не могут!
– Мы ведь евреи!
Он смотрел на нас с нескрываемым удивлением. Но сил становилось все меньше и меньше…
– Все, ребята! Больше не могу, пора кончать! – не выдержал один из нас.
– Не для того начали, чтобы так кончить. Ведь решили же – до победного конца!
– Нет, ребята, я передумал. Показали, на что мы способны, и хватит!
Мы убеждали, уговаривали: прекратить голодовку сейчас – значит нанести поражение не только самим себе, но и всем нашим. И тут, на девятые сутки – о, чудо! – мне приносят письмо. Из Израиля! Описание свадьбы моей сестры Евы. Фотографии, первые фотографии с родины. Как все изменились там! Настоящие израильтяне! А вот моя сестра с солдатом. Ну и усы! Здоровенный парень! Такой, небось, выдержал бы голодовку до конца! Ну, а мы что? Не выдержим?!
– Конечно, выдержим! Мы победим!
И действительно, наши дела как будто пошли лучше. Эли и Хаиму принесли письма из дома. Дневальный изолятора, старый литовский националист, Антанас, приложив палец к губам, прошептал:
– Ваши ребята в зоне знают о вас и пишут заявления и протесты по поводу лишения вас свиданий.
Теперь мы имеем друга. Сразу созрел план. Я говорю по-латышски, Хаим – по-литовски. Сделаем вид, что разговариваем друг с другом (надзиратели не заметят разницы!), а тем временем Хаим расскажет обо всем Антанасу. Тот передаст ребятам.
Разносят обед. Надзиратели за дверью изолятора переговариваются друг с другом:
– Что у них там сегодня?
– Жареная картошка, курица и белый хлеб! Это они специально для нас говорят. Дразнят!
– Хватит врать! – кричим мы из камеры. – Вы и сами не помните, как курица выглядит! А туда же – зэкам сулите! Открывайте, ставьте свою баланду!
Открывают дверь, и Антанас вносит миски с обычной тюремной пищей. Мы с Хаимом начинаем оживленно переговариваться на "латышско-литовском" языке:
– Завтра в 18.00 нас поведут в баню. Предупреди ребят.
Когда нас, шатающихся от голода и слабости, повели в баню, там уже собрались заключенные. Но охранники их близко не подпускали к нам. Все же им удалось из-за угла прокричать:
– Шалом!
В бане мы разомлели от пара, горячей воды и едва не потеряли сознание. Вдруг стук в окно. Это, обойдя охранников, к окну подкрался Аркадий Волошин:
– Если будете держать голодовку и дальше, мы все присоединимся. Поддержат и другие. Но все же лучше найти путь к компромиссу.
– Если бы мы искали компромиссов, мы бы не голодали! Что за народ! Стоит начать что-либо всерьез, тебя немедленно тянут назад!
– Ладно, ребята! Поступайте, как считаете нужным. Мы получили письмо: в прошлом году уехало более десяти тысяч.
Тут его отогнали, но мы были счастливы, что узнали новости: евреи едут в Израиль! Ребята нас поддерживают!
На двенадцатые сутки голодовки мы испытали необыкновенный душевный подъем: появились силы учиться и думать. Заговорили о вкусной еврейской пище. Я вспоминал литовские кушанья, Эли – бессарабские. Хаим запротестовал:
– Вы с ума сошли! Прекратите этот словесный пир!
– Мы вовсе не бредим едой. Просто вспоминаем еврейский дом, – защищались мы.
В этот день начальство решило приступить к искусственному кормлению. Вызывали по одному. Мы договорились не слишком сопротивляться. Все равно накормят. Известны случаи, когда сопротивляющимся ломали зубы и выкручивали руки.
– Ну, кто первый!
Я вошел. Комиссия: врач, фельдшер, офицер, старший надзиратель. Измерили пульс, давление.
– Ну, что? Может, будете есть добровольно?
– Отказываюсь!
– Тогда накормим принудительно! Окажете сопротивление – применим силу, наденем наручники. Садитесь!
С обеих сторон хватают за руки и прижимают к спинке стула. В рот впихивают толстый резиновый шланг, суют все глубже и глубже. Задыхаюсь. Текут слезы. В шланг вставляют воронку и вливают пол литра белой жидкости. С непривычки желудок растягивается. Больно. Потом шланг вынимают. Белая жидкость выплескивается обратно. Пол, сапоги надзирателей, моя одежда – все забрызгано. Но я не издаю ни звука, ни стона. Не страшно, выдержать можно.
Возвращаюсь в камеру бодрым шагом, чтобы не испугать друзей. Советую:
– Старайтесь дышать носом.
Вызвали Элиэзера и Хаима. Измучились, но выдержали. Если придется, опять готовы подвергнуться этой мучительной процедуре. Утром принимаемся за свои обычные занятия. Потом завязывается разговор о судьбе, о предначертании. Могли ли мы представить себе еще год назад, что вот так, голодающие, будем лежать в камере и отстаивать свои человеческие права? И вдруг:
– Трахтенберг! К начальству!
Что-то будет! Ждали с нетерпением. Наконец Эли возвратился, сел, не спеша достал американскую сигарету, закурил и начал:
– Расскажу все по порядку. Вызывали к Горкушеву. По нашему делу прибыл замминистра внутренних дел Мордовии. Пригласили представителей евреев – меня и Лассаля Каминского. Замминистра выслушал нас и наше начальство, но ответ у него, видимо, был готов заранее: "Начальник поступил правильно, не дав вам свидания. Однако в следующем месяце ваша жена может приехать. Чтобы впредь такой путаницы не было, приказываю капитану Горкушеву вывешивать списки тех, кому положено свидание. А вам, Трахтенберг, советую прекратить голодовку!"
Компромиссный вариант, по существу, означал нашу победу. С какой стати такая важная персона приехала бы сюда?!
– Ну что, будем снимать голодовку? Большего вряд ли добьемся!
– Что ж, можно кончать! Только не торопясь: пусть не думают, что мы кидаемся на любое их предложение. К голоду мы уже привыкли. Сможем подождать до утра. А они пусть поволнуются. Может и письма выдадут!
Вечером мы получили письма из дома. Видно, когда надо нас задобрить, почта лучше работает.
Утром мы сняли голодовку. Поставили условие: несколько нерабочих дней и усиленное питание. Нас вывели во двор. Солнце заливало светом белый чистый снег. И на душе у нас было светло. У выхода из лагеря нас уже ждали все наши друзья. Победителей не судят и не наказывают. Ребятам не мешали прощаться с нами. Здесь был Аарон Шпильберг, Лассаль Каминский, Лев Коренблит, Аркадий Волошин и совсем незнакомые зэки. Каждый чего-то желал нам на прощанье. К этому времени в семнадцатой зоне уже сложилась сильная еврейская группа со своей жизнью, своими правилами и своими взаимоотнощениями. Каждый вел себя по-разному. Аарон и Лассаль проявляли лояльность к закону и даже посещали политзанятия. Однако если администрация нарушала законы, они протестовали и рассылали жалобы во все инстанции. Я не мог понять эту демонстрацию лояльности и предпочитал действовать открыто, не выказывая интереса к соблюдению советской законности.
В семнадцатой зоне еврейские праздники устраивали в присутствии всех заключенных. Аркадий Волошин и мой старый сокамерник Леша Софронов исполняли на гитаре еврейские песни. Леша близко сошелся с евреями, даже учил иврит и принимал живое участие во всем, что касалось евреев. Другой русский, тоже "примкнувший" к евреям, – приятель Волошина, Дмитрий Чуховской. Он сидел за создание в Крыму организации, боровшейся за права рабочих. У Дмитрия в лагере были хорошие отношения со всеми зэками. Это по его предложению еврейская группа постановила не считать евреем Макаренко, а ведь тот был евреем и со стороны матери, и со стороны отца. Личность весьма многоплановая, он завяз в сложных отношениях с администрацией, и поэтому ни одна группа его уже не принимала к себе. Но он все же ухитрялся находить себе место.
Среди евреев особняком стоял Иегуда Леви, израильский гражданин. Дойдя в рядах советских войск до Берлина, он с группой бывших узников концлагерей добрался до Палестины. Служил в Хагане, участвовал в Войне за независимость и в Синайской кампании. Обзавелся семьей, в Тель-Авиве открыл магазин. Но забыл, откуда бежал. В 1962 году он приехал в Херсон навестить брата. Вышел за сигаретами и… оказался в тюрьме. Дали десятку за дезертирство из советской армии. Даже заступничество Голды Меир не помогло. Он отсидел весь свой срок, что называется, "от звонка до звонка". Сперва содержался в лагере для иностранцев, где условия были лучше, чем в других лагерях, потом перевели в семнадцатую зону. Здесь к тому времени уже находились осужденные по ленинградскому, рижскому и кишиневскому процессам. Отношения с нами у него не сложились. Странно и неприятно видеть, как ведет себя бывший боец Хаганы. Казалось, что для него самое важное – не сталкиваться с начальством, не сердить его.
– Иегуда, почему ты пьешь чай с нарядчиком Карпом? Он же негодяй!
– Знаешь, есть восточная пословица: "Брось собаке кость, она не будет на тебя лаять".
Иегуда гордился своей страной. Много рассказывал об Израиле. Читал вслух письма, которые получал из Тель-Авива. Но гордость родиной не мешала ему унижаться на чужбине, в лагере. Его поведение огорчало всех молодых евреев – не таким хотелось видеть гражданина нашей страны. Видно, храбрость в открытом бою еще не говорит о мужестве в заточении. С ним не дружили. Даже иврит учили не у него, а у Льва Коренблита. И на праздники его не приглашали.
Много трудностей, помимо обычных, было и у Абрама Якобсона. Его типично еврейская внешность и манера говорить раздражали капитана Горкушева. К тому же капитан однажды застукал Абрама, когда тот выносил со свидания сто рублей и укрылся в канаве, чтобы там запрятать деньги в тюбик зубной пасты.
– Якобсон, стойте! – заорал Горкушев.
Абрам не послушался и побежал. Толстый капитан – за ним. Забежав за кучу кирпичей, Абрам бросил там деньги и побежал дальше, но надзиратели его поймали. Сотню нашли. Он получил десять суток карцера. С тех пор Горкушев не упускал возможности поиздеваться над Абрамом. Работая на фабрике, он не мог справиться с нормой, так как шил старательно, без брака. Я же гнал план, ничуть не заботясь о качестве. Невыполнение нормы – серьезное нарушение режима, и Абрам не вылезал из "нарушителей". Его постоянно наказывали. В конце концов евреи вмешались и потребовали, чтобы Горкушев перестал придираться к нему. Все любили Якобсона за трудолюбие, общительность, знание ближневосточных проблем.
…И вот теперь евреи семнадцатой зоны прощались с нами.
В свою зону мы вернулись с победой. Галансков, правда, придерживался другого мнения: результат ведь ничтожный. Диссиденты вообще не считали нас самостоятельной группой. В демократическом движении участвовало много евреев, целиком поглощенных интересами России и русской культурой. Мы же, сионисты, по их понятиям, были людьми с узким кругозором. Отвергая советскую пропаганду в целом, они почему-то принимали лишь то, что касалось евреев и Израиля. Они верили, что Израиль "порабощает арабов", а некоторые даже повторяли антисемитские бредни о "всемирном еврейском заговоре". На евреев, участников правозащитного движения, многие смотрели как на людей, искупающих страдания, причиненные ими другим народам.
– Что, убегаете в Израиль? А кто ответит за то, что вы устроили в России коммунистическую революцию? – нередко можно было услышать в лагере.
Известно стремление ассимилированных евреев вызвать к себе расположение ассимилирующего народа. Поэтому в глазах "настоящих" русских демократов мы "хорошими" не были. И если нам предлагали сотрудничество, то только потому, что нуждались в нашей помощи. Я избегал общения с ними. Были среди диссидентов и евреи-демократы, испытывавшие симпатии к еврейскому народу и к еврейскому движению. Но мне казалось, что нельзя быть наполовину русским, наполовину евреем. Принадлежность к еврейству требует полной отдачи. Они были чужды мне, а я – им.
Вскоре разногласия проявились в день рождения диссидента Витольда Абанькина. Устраивали вечернее чаепитие. Пригласили и нас. Только собрались, пришел надзиратель:
– Разойдись!
Не разошлись. Пришел Горкушев, и страсти разгорелись.
– Я с тобой еще рассчитаюсь! – крикнул Абанькин в пылу спора.
– А, ты мне угрожаешь?! – завопил капитан, и Абанькина упекли в карцер.
Надзиратели ушли, и кто-то предложил:
– Объявим голодовку протеста! Евреи! Поддержите нас?
– Подождем развития событий, – ответили мы, хорошо помня, что ни один из них во время нашей голодовки и пальцем не шевельнул, чтобы нам помочь.
Теперь они не на шутку обиделись. Объявили голодовку. На четвертый день их изолировали, перевели в большую зону. Там они одумались: стоило ли вообще голодать по такому непринципиальному делу? Чтобы поддержать заколебавшихся товарищей, Алексеев, борец "за чистоту коммунизма", стал заверять, что через несколько дней к ним присоединится большая группа заключенных. Когда обман раскрылся, голодающие затарабанили в дверь: "Несите еду! Дайте поесть!"
Начальство довольно: такие голодовки отучат протестовать. А чтобы остальным было неповадно, собрали заключенных и зачитали приказ: "За организацию голодовки Иванова, Алексеева и Галанскова посадить во внутреннюю тюрьму сроком на шесть месяцев". Алексеев немедленно написал протест: "Требую отменить наказание Галанскову, так как он болен. По нормам Красного Креста больным заключенным положена медицинская помощь. Больные, которые по состоянию здоровья не могут переносить трудностей лагерной жизни, должны быть освобождены. Требую освобождения всех политзаключенных!"
Этот сумбурный протест со всеми возможными и невозможными требованиями никто, конечно, не стал рассматривать. Мы были правы, отказавшись участвовать в голодовке.
Наша цель – возвращение в Сион. Путь к этой цели был долог. И впереди – немало окольных дорог…
На исходе субботы, в июле 1972 года, нас выстроили на поверку. Зачитали список и приказали собираться с вещами. В списке оказались мы с Хаимом, а Гилеля Шура с Элиэзером Трахтенбергом не было – им оставалось сидеть меньше года, и, вероятно, поэтому их не трогали. Уже давно в лагере носились слухи о предстоящем большом этапе. Трудно сказать, кому и зачем понадобилось подобное перемещение. Однако можно предположить, что условия жизни в советских лагерях приобрели печальную известность на Западе – сказалась работа хорошо налаженных каналов информации. Чтобы перекрыть эти каналы, шестьсот заключенных перевозили в глубь России. Но куда? Говорили, на Урал.
Начались сборы. Убогое арестантское имущество, а расстаться с ним жаль! Что если на новом месте и того не будет?! И куда спрятать деньги? После каждого свидания мы проносили их в зону, но пользоваться не могли – с евреями надзиратели не торговали. Часть денег закатали в полиэтиленовую пленку и сунули в банку меда, которую Гилель получил в посылке. Часть заложили между страницами книг… С деньгами обошлось. А вот учебник иврита "Мори" забрали.
– Не выйдем из зоны, пока не отдадите книгу!
– Она на непонятном языке. Нужно ее проверить!
– Это антисемитизм! Вы же видите – просто учебник!
Явился начальник отдела транспортировки и заверил, что книгу после проверки вернут.
Поразительно, но он не обманул: через некоторое время нам действительно возвратили учебник иврита, изданный в Израиле! Единственный раз за все годы долгого заключения. Вот что означало тогда, в 1972 году, международное еврейское движение.
Наконец собрались. Гилель и Элиэзер отдали нам свои лучшие вещи. Присели перед дорогой. Когда еще встретимся? Нас посадили в открытые грузовики. У бортов машины автоматчики. Довезли до железной дороги. Там состав, охраняемый солдатами. Приказали спрыгнуть с машин и цепочкой бежать к вагону, у дверей которого интендант выдавал каждому сверток: два килограмма хлеба и две банки консервов – сухой паек. Значит, этап предстоит долгий. Но не дольше, чем жизнь. Чего бояться? Все будет так, как угодно Б-гу. Легкий багаж можно взять с собой. Кто понесет за нами тяжелый?